Георг Лукач

Литературное наследие Лассаля


Вестник Коммунистической Академии. 1924 г. № 7. С. 402-415, № 8. С. 366-372

Часть 1

Ferdinand Lassale: Nachgelassene Schriften und Briefe. (Под ре­дакцией Густава Майера. Том: I. Письма до 1848 г. X+357. Том II. От 1848 до начала его агитаторской деятельности. VIII+302. Том III. Переписка между Лассалем и Марксом. ХII+411. Немецкое К-во, Штутгарт-Берлин, 1921 —1923).

Когда будет завершено это монументальное издание, рассчитанное на 5—6 томов, мы будем, наконец, иметь полное собрание материалов по истории развития Лассаля. К сожалению, однако, все еще не в та­кой форме, в которой они могли бы быть использованы читателем, не прошедшим основательной научной школы. Издательские соображения, нынешние условия научной работы, высота издержек и т. д. не позво­ляют включить в настоящее издание и тот материал, который уже был опубликован в других местах. Поэтому и после появления в печати всего посмертного литературного наследия Лассаля материалы по его духовной биографии все еще придется собирать из самых разнообраз­ных источников (зачастую рассеянных по журналам и газетам). Весьма отрадное исключение составляет лишь переписка Лассаля с Марксом. Здесь Густав Майер дополнил издание Меринга собственными наход­ками, местами исправил его (особенно в датировке писем) и издал весь имеющийся материал в виде связного целого. После этого меринговское издание следует считать окончательно устаревшим, хотя его превосход­ные комментарии и теперь еще дают много ценного дли понимания отношений между Марксом и Лассалем, и нужно надеяться, что скоро они появятся снова в очень желательном издании сочинений Меринга.

Впрочем, высказанное выше сожаление не содержит в себе и тени упрека, по адресу ученого и добросовестного редактора. Только его неутомимому усердию обязаны мы тем, что посмертное наследие Лас­саля, поскольку оно не погибло безвозвратно вследствие вандализма и беспечности семьи Лассаля и Лотаря Бухера, могло вообще увидеть свет. Однако спасением рукописного материала, которое, как это при­влекательно изображает Майер в предисловии к первому тому, заканчи­вается прямо-таки романтическим эпизодом в Гацфельдском замке, во время краткого перерыва французской оккупации, — этим спасением отнюдь не исчерпываются заслуги Густава Майера. Не только ра­бота по восстановлению текста, часто очень трудная, выполнена им образцово, но и краткие, сжатые и всегда деловые примечания проливают яркий свет на лиц, с которыми был связан Лассаль, а предисловия к отдельным томам ясно и метко рисуют обстановку, в которой развивались эти отношения. Густав Майер, который, можно сказать, открыл нам молодого Энгельса, заложил в настоящем труде основы для подлинно научного понимания Лассаля.

В краткой рецензии нельзя, разумеется, даже сделать попытку научного использования всего этого материала. Не говоря уже о том, что такая попытка будет возможна только после завершения всего издания, сама, эта задача может быть поставлена лишь и подробной (марксистской) биографии Лассаля. Здесь мы должны ограничиться не­многими наводящими замечаниями, ни на минуту не претендуя хотя бы только на полный обзор всех возникающих здесь проблем.

Одно во всяком случае ясно уже сейчас: юношеское развитие Лассаля — как прежде Энгельса — получило теперь несравненно более полное освещение. Я совсем оставляю в стороне весьма интересные личные проблемы (дружеские и любовные связи молодого Лассаля) и укажу лишь на проблему, которая остается решающей для всего развития Лассаля: на его отношение к Гегелю. Правда, и по этому во­просу окончательное суждение приходится отложить до тех пор, когда будет опубликована (упоминаемая в I томе Переписки, стр. 37) рукопись «Общая характеристика современности, особенно в связи с философией Гегеля», содержащая в себе и критическую оценку Гейне, — а также другие философские отрывки, в особенности более поздняя «Философия духа» (упоминается там же, стр. 161). Однако уже в первом томе настоящего издания имеются между прочим два длинных и подробных письма (к отцу от 4/IX 1844 г. и к друзьям от середины сентября 1845 г.), по которым, как по настоящим статьям, можно уже и сейчас изучать отношение молодого Лассаля к Гегелю.

А изучать этот вопрос тем более необходимо, что Лассаль, на наш взгляд, никогда не переставал быть гегельянцем. Развитие молодого Маркса стоит под знаком критического расчета с Гегелем, его внутрен­него преодоления; и он преодолел его так основательно, что впоследствии никогда не останавливался подробно на этой теме,—хотя по вре­менам он и возвращался к мысли изложить в кратком виде ценное ядро гегелевской логики, и хотя в мышлении Маркса внутренно переработан­ное ядро гегельянства значительнее и важнее, чем обычно принимают вульгарные марксисты. Наоборот, Лассаль всю жизнь оставался орто­доксальным гегельянцем, как об этом свидетельствует его поздняя и превосходная в своем роде работа о розенкранцевой и гегелевской логике или, напр., архитектоника его «Системы приобретенных прав». Я почти готов отстаивать парадоксальное на первый взгляд положение, что в некоторых отдельных частностях и конкретных вопросах моло­дой Лассаль относился к Гегелю с большей свободой, чем молодой Маркс, еще не успевший преодолеть Гегеля (эта параллель не имеет, разумеется, по существу ничего общего с аналогичным сравнением Ф. А. Ланге между зрелым Лассалем и зрелым Марксом); но эта большая свобода Лассаля является только изнанкой того обстоятель­ства, что он ни разу не подвергнул основательному разбору идеалисти­ческую диалектику в целом. Молодой Лассаль — насколько мы знаем — с самого начала понимает гегельянство революционно: в Гегеле он видит не теоретическое выражение буржуазного общества — выражение, которое именно как таковое таит в себе элементы его теоретического распада и преодоления и в котором именно поэтому эти враждебные готовой системе элементы должны быть освобождены и обращены против ее творца. Нет, в его глазах Гегель открыл тот метод мышления, при котором оно только и может быть революционным, если оно хочет быть действительно научным мышлением; эта предпосылка наивно прини­мается молодым Лассалем без всяких доказательств.

Лассаль, таким образом, меньше всего помышляет о внутренней реформе гегелевской философии. Для него все дело сводится к тому, чтобы устранить из гегелевых категорий те значения, на которых основывается развитая самим учителем философия истории, примирение с буржуазным обществом, увенчание системы идеализированным буржуазным строем. Правда, этот последний шаг сам Гегель делает совер­шенно бессознательно. А так как Лассаль никогда не подвергает критике основы его философии, то он и проходит молча мимо этой про­блемы. Какая резкая противоположность Марксу, который в этом пункте первый усмотрел историческую обусловленность классической немецкой философии и тем впервые сделал возможным фактическое преодоление Гегеля! Если Маркс говорит: «Политическое государство так же спиритуалистично по отношению к буржуазному обществу, как небо по отношению к земле; оно находится в такой же противоположности к нему, оно преодолевает его так же, как религия преодолевает ограниченность мирской жизни, т.е. так, что поневоле снова, признает и восстанавливает его и само отдается в его власть» («Еврейский вопрос», Nachlass, I, 408), — то на первый взгляд мы имеем тут не что иное, как приложение принципов фейербаховской критики религии к обще­ству. Но это так только на первый взгляд. В действительности тут уже содержится и преодоление не-исторической точки зрения Фейер­баха: Маркс говорит о конкретном состоянии общества, как об осно­вании категорий, в которых постигается действительность на данной ступени развития; это в зародыше то учение о категориях, которое высказано в предисловии к «Критике политической экономии», где кате­гории названы «формами бытия, определениями существования».

Молодой Лассаль вообще не видит этой проблемы. Для него, как для большинства радикальных младогегельянцев того времени, стремившихся преобразовать диалектику в философию революции, орудием для этой цели служит активизм Фихте. Правда, имеющиеся в нашем распоряжении письма не дают документального доказательства в пользу этой роли фихтевой философии. Но это в данном случае и не так уж необходимо. Ибо, во-первых, позднейшее развитие Лассаля доказывает, что в его мышлении Фихте и Гегель всегда мирно уживались рядом. А внутренне развитие его мысли не дает поводов думать, что значение Фихте открылось ему только в его зрелую пору и что он только тогда испытал на себе его влияние. Вторым — правда, косвенным, но отнюдь, не маловажным — доказательством служит аналогичное развитие его со­временников. Повсюду — Маркс и Энгельс составляют единственное исключение – внутреннее революционизирование диалектики Гегеля со­вершается путем проникновения и актуализации фихтевых идей. Насколько мы тут имеем дело с проявлением общего духа времени, как велико было и прямое влияние Фихте на рассматриваемых мыслителей (напр., на Моисея Гесса или Бруно Бауэра), не находился ли молодой Лассаль в этом отношении под влиянием Гесса или Бауэра — это уже вопросы скорее филологического порядка. К сожалению, опубликованная ныне переписка дает для их решения гораздо меньше, чем можно было ожидать. О Бауэре в ней вообще не упоминается; о Марксе также; об отношении Лассаля к Фейербаху и Руге мы не узнаем ничего нового. Зато упоминаются — ближайшим другой юности Лассаля, Арнольдом Мендельсоном — «Гарантии гармонии и свободы» Вейтлинга (13/VII, 1845 г., Переписка, I, стр. 189—90), а также «Последние философы» Гесса (18/XI, 1845 г., Переписка, I, стр. 245); он же с похвалой отзывается о книге Грюна «Социальное движение во Франции и Бель­гии» и цитирует оттуда место об изучении Гегеля во Франции (29/Х, 1845 г., Переписка, I, стр. 240—41), — то самое, над которым особенно издевался Маркс в своей рецензии на эту книгу (Neue Zeit, XVIII, 1, 9). Мендельсон упоминает также о «Положении рабочего класса в Англии» Энгельса, как о «весьма ценном, добросовестном труде», при чем он называет Энгельса «одним из отцов» «Святого Семейства» (4/XI, 1845 г., Переписка, I, стр. 242) и т. д. Однако, за отсутствием ответных писем Лассаля, использовать эти указания довольно трудно. Впрочем, похвальный отзыв о Грюне позволяет утверждать, что поле­мика Гесса против Штейна едва ли была известна в лассалевском кругу или, во всяком случае, не была оценена во всем ее значении; о статьях Маркса и Энгельса a «Deutsсh-franzosische Jahrbucher» и говорить нечего. Что Ласcаль — как это ясно высказывает Мендельсон (Пере­писка, I, стр. 241) — был уверен, что в своей гегельянской диалектике он владеет абсолютным средством для внесения порядка в хаос «всех этих различных форм сознания, теснящихся вокруг колыбели господа, т.е. понятия», и на этом основании не считал нужным для себя углу­бляться в отношение между диалектикой и историей или входить в по­дробную критику отдельных революционных теорий, — об этом свидетельствуют все его юношеские письма. Но, пожалуй, ярче всего очерк коммунизма в письме к отцу, с его смесью самоуверенности и недоста­точно глубокого проникновения в предмет. «В своем наиболее грубом виде он (коммунизм) появляется тотчас после того, как в конституции 1795 г. собственность была провозглашена принципом государственной свободы, именно в 1796 г., в заговоре Бабефа и его товарищей, рас­пространяется затем все больше, развивается в социалистические теории Сен-Симона и Фурье, которые по своей основной мысли также должны быть причислены к коммунизму, становится затем подлинным комму­низмом, потом снова раскалывается на отдельные секты, как-то Travailleurs egalitaires, Roformistes и т. д., и достигает, наконец, своей наивысшей пока формы в икарийском коммунизме, основателем и проповедником которого является Кабэ (но и в этой форме, при всей глубине и истинности его значения, он все еще абстрактен и односторонен)» (Переписка, I, стр. 132).

Впрочем, все такие филологический вопросы в большой мере те­ряют значение, если вспомнить, что возврат к Фихте один только давал объективно-философскую возможность сохранить внутреннюю структуру гегелевской диалектики и в то же время придать философии истории действенный, революционный характер. Здесь мы не можем даже и наметить этот вопрос, во всей его широте. Укажем только на некоторые его стороны. Упомянутый уже активистский характер фихтевой философии истории теснейшим образом связан с тем, что в его системе современность, этот необходимый отправной пункт для всякой философии истории, является не завершением, не достигнутой целью исторического процесса, как у Гегеля, а его серединой. И Фихте хочет с помощью своей философии истории понять и объяснить современность, но современность эту он считает не совершенной реализа­цией идеи, как Гегель, а как раз наоборот — веком совершенной греховности. Она поэтому получает у него сплошь отрицательную оценку. Ее функция и значение заключаются в том, что она является необходимым моментом перехода к свершению и реализации идеи, к утопически представляемому будущему. (Яснее всего изложено в «Основных чертах современной эпохи».) Если мы имеем тут философ­ский мотив, очевидно, выводящий за пределы Гегеля (и фактически оказавший влияние именно в этом смысле), то все же не следует забывать. что политически-реакционное примирение Гегеля, в смысле философского метода, сводящееся к чистому созерцанию, — что это увенчание философии истории современностью, именно как таковое, как «примирение», предполагает более интимное слияние логических категорий с формами буржуазного общества (правда, самим Гегелем по большей части не сознанное и не использованное), а следовательно, и большую близость к действительности, чем то было достижимо для Фихте. И поэтому, как ни революционен Фихте в сравнении с Ге­гелем по своему образу мысли, он в своей революционности все-таки остается только утопистом, тогда как Гегель сумел воспринять в систему своих категорий внутреннюю общественную структуру современности (включая и те ее тенденции, которые указывают за ее собственные пределы). Другими словами: категории Гегеля гораздо более зависят в своей логико-методической последовательности от реального хода исторического развития, чем категории Фихте.

Правда, эта проблема не разрешена и у Гегеля. Но если ради­кальные и революционные младо-гегельянцы, а в их числе и Лассаль, для преодоления консервативных элементов школы обращаются к Фихте, то тем самым они ниспадают на до-гегельянскую ступень, потому что снова, ослабляют связь между категорией и историей — вместо того, чтобы еще глубже укоренить первую во второй, еще органичнее по­нять их связь, чем то сделал Гегель. У некоторых, особенно у Бруно Бауэра и Штирнера, это приводит к философскому субъективизму, который, правда, отчасти питается и влияниями со стороны молодого Гегеля, его «Феноменологии духа». Сам Лассаль и в ранней юности твердо стоит на почве объективизма зрелого Гегеля. Тем не менее связь между категорией и историей ослаблена и у и него. Ибо и он может, только прилагать к истории логически-безвременно готовую систему категорий, при чем отношение между логико-методической и исторической последовательностью остается и должно оставаться случайным. Насколько сильна у Лассаля эта тенденция, видно из того, что в произ­несенной им в 1861 г. речи о различии между гегелевой и розенкранцевой логикой он все еще держится за этот дуализм и даже определенно подчеркивает его против других гегельянцев (напр., Чешковского), стремящихся разрешить этот вопрос путем механическою параллелизма между категориальными типами и историческими эпо­хам (Werke, VI, стр. 30). Есть трагическая ирония в развитии Лассаля: в тот самый момент, когда он проницательно вскрывает ниспадение Розенкранца на ступень кантова дуализма, он окольным путем, через Фихте, возвращается к проблеме «Критики способности суждения», к проблеме реальной приложимости категорий, к вопросу о подводимости частного (исторически-реального) под всеобщее (под логическую категорию).

Сам Лассаль, однако, так и не осознал это ниспадение. Отчасти потому, что ввиду своей строгой верности логике Гегеля он чувство­вал себя вправе считать проблему мышления и бытия окончательно разрешенной; отчасти же потому, что благодаря изобилию эмпирического материала, проработанного и расположенного по ортодоксально-гегельянским категориям в его зрелых трудах, он считал этот дуализм преодоленным и с эмпирической стороны. Мы, разумеется, отнюдь не желаем умалить значение этого последнего обстоятельства. Более того, мы далее думаем, что из тупика революционного младо-гегельянства Лассаль вырвался не только благодаря своему теоретическому превосходству, но и особенно благодаря этому непрерывному погружению в эмпирически-исторический материал. Однако таким путем исторический дуализм только психологически замаскирован, но не преодолен философски. Маркс и Энгельс всегда очень остро видели эту слабую сторону лассалева мышления. Так, напр., Маркс в своем письме к Энгельсу от 1/II, 1858 г. говорит по поводу «Гераклита»: «Еще меньше думает он о том, чтобы высказать какие-нибудь критические мысля о самой диалектике... К ущербу для себя он убедится, что одно дело — только еще возвести путем критики какую-нибудь науку на та­кую ступень, когда она может быть изложена диалектически, и совсем иное — прилагать готовую абстрактную систему логики к смутным пред­чувствиям такой же точно системы».

Что «идея» получает таким образом независимое от истории суще­ствование, ясно само собой; но это лишь необходимое логическое следствие из данных предпосылок. Такое саморазвитие понятия, мето­дически не связанное материей (как бы богато оно ни иллюстрировалось эмпирическим материалом), должно выразиться как прямолиней­ный подъем в сфере осознания идеи, в процессе проникновения действи­тельности идеей. Так построена и философия истории Фихте (хотя тут следовало бы поставить вопрос, которого мы, однако, не можем здесь даже и наметить,— не есть ли это только систематизация и схематиза­ция кантова бесконечного прогресса?). Философия истории Лассаля, как она изложена, им в наиболее зрелую его пору, в «Системе приобретен­ных прав» (Werke, IX, стр. 390—400), движется по существу теми же путями. Ибо его критика того отношения между историей и безвре­менным «бытием в себе», какое дано в гегелевой философии права, завершается лишь требованием такого построения, «какое дал сам Гегель и своей философии религии». Под изменчивостью исторического процесса сохраняется нечто тождественное «во всеобщей формальной сущности правовых категорий (собственность, договор и т. д.)», но это тожде­ственное должно быть понято как простое «бытие в себе». Отношения между этим «в себе» и исторической действительностью могло бы быть уяснено только «в системе философии духа» (там же, стр. 140—141). Но есть ли сама эта система категорий продукт истории, и если нет, то как может быть вообще методологически понята история, — этого вопроса Лассаль никогда себе не ставил. Очень характерны слова, сказанные им Марксу в 1861 г.: «Если ты не веришь в вечность категорий, то ты должен верить в бога». Таким образам его выход за пределы Гегеля оказывается с методической точки зрения, лишь мнимым выходом. И если, благодаря своему революционному инстинкту и обусловленной им более резкой постановке вопроса, Лассаль подходит к са­мому порогу проблемы, то в существе дела это ничего не меняет, потому что переступить этот порог он все-таки не сумел. Наоборот: более наивный Гегель гораздо чаще вскрывает, сам того не желая, пра­вильные категориальные связи в формах конкретных исторических эпох, чем Лассаль, которого «ясность мысли» отбрасывает обратно к Фихте.

Но чем возвышеннее трактуется «идея», чем безвременнее и независимее царит она над конкретной историей, тем меньше она способна к конкретному руководству. Если, как у Маркса и Энгельса, сам кон­кретный исторический процесс понимается, как нечто исконно-диалек­тическое, что в наших мыслях только осознает себя, то в нем самом могут быть расслышаны и через то научно познаны решающие тен­денции общественного развития. Достигнутое таким путем научное зна­ние может как таковое руководить практикой: так открывается методическая возможность реальной политики во всемирно-историческом смысле. Лассаль же, оставаясь на почве своей диалектики и философии истории, не может найти мерило правильного действия: он вынужден сделаться «реальным политиком» в обычном смысле этого слова. Эту границу своего исторического миросозерцания Лассаль неоднократно отмечал сам — впрочем, и отдаленно не сознавая всей значительности своих слов. Яснее всего в дискуссии с Марксом и Энгельсом по поводу «Зикингена» (17, X, 1859 г., Переписка, III , стр. 188): «Если исходить из конструктивной философии истории Гегеля, которой я и сам придерживаюсь так твердо, то, конечно, легко ответить вместе с вами, что в конечном счете гибель все-таки неизбежно наступила бы и должна была наступить потому, что Зикинген, как вы говорите, представлял в сущности реакционные интересы, — и что он опять-таки неизбежно должен был их представлять потому, что дух времени и классовая принадлежность не дозволяли ему последовательно утвердиться на дру­гой позиции. Но это критически-философское понимание истории, в котором одна железная необходимость вытекает из другой и которое именно поэтому погашает всякую действенность индивидуальных решений и поступков, как раз поэтому и не может явиться почвой ни для практически-революционной деятельности, ни для вымышленного драматического действия». Это понимание необходимости не только отделено непроходимой пропастью от исторического мировоззре­ния Маркса (поэтому Онкен и цитирует его с таким восторгом в своей биографии Лассаля, как опровержение исторического материализма), но оно же означает и глубокое отпадение от гегелева диалектиче­ского единства свободы и необходимости к фихтевскому дуализму «абсолютного бытия» и «абсолютной свободы» (о роли Спинозы и Канта в развитии этой проблемы мы здесь не можем говорить). На единстве свободы и необходимости покоится не только вся гегелева теория трагического (чтобы коснуться предмета, который послужил поводом для упомянутой дискуссии), но это единство составляет ядро всей его философии истории. На теории страсти, при помощи которой вво­дится столь важное для Гегеля понятие о роли великих личностей в истории, это видно особенно ясно. Идея и страсть составляют «основу и уток в ткани всемирной истории». Они — «крайности; свя­зующая их середина, в которой они соприкасаются, есть нравствен­ная свобода» (Die Vernunft in der Geschichte, Phil. Bibl. 61). Заранее исключена возможность, чтобы такой основательный знаток Ге­геля, как Лассаль, просмотрел какой-нибудь существенный пункт гегелевой системы. К тому же эту теорию Гегеля он подробно цитировал в разных судебных речах и называл взгляд Гегеля на страсть и на ее роль в истории и своим собственным взглядом. Стало быть, здесь он сознательно отошел от Гегеля, исправил Гегеля при помощи Фихте, потому что гегелева необходимость не удовлетворяла его акти­визм. И действительно, гегельянская концепция истории, при всей ее величественности, слишком абстрактна и слишком созерцательна, чтобы давать руководящие указания для отдельных действий. К этой роли историческая диалектика способна только в той форме, которую ей дал Маркс. Но так как Лассаль, в общем и целом, всегда оставался ортодоксальным гегельянцем, то он смог найти путь к действию только в направлении к Фихте, в направлении к иррациональности чисто индивидуального решения и реальной политики.

Если Лассаль в отдельных вопросах обнаружил удивительное по­литическое чутье, то это свидетельствует о его личной гениальности; но его метод, его понимание истории не могли дать ему в этом отно­шении никакой руководящей нити. (Этим я, впрочем, не хочу ска­зать, что они не имели вообще никакого значения для его агитатор­ской деятельности.) Более того, теоретические взгляды Лассаля не раз преграждали ему путь к правильному пониманию; укажу, напр., на его позицию в вопросе о профессиональных союзах, о сущности государства и т. д. Отдельные, грубые промахи лассалевой политики, напр., его отношение к Бисмарку, часто объясняются только его лич­ными чертами, его темпераментом и т. д. Но именно когда речь идет о фихтеанце Лассале, мы имеем полное право видеть в его методе глубочайшее выражение его личности и причину того, почему его «реальная политика», даже в его чисто личных выступлениях, напр., в гацфельдском деле, ограничена как раз там, где его метод никак не мог указать ему правильного пути, и почему она становится вели­колепной и покоряющей, когда этический пафос его фихтеанства может проявиться в надлежащем месте.

Юношеские письма Лассаля, особенно упомянутые уже большие письма-статьи, крайне интересны тем, что они показывают, как рано сложились его основные убеждения. Впоследствии он вработал в свой метод необыкновенно обширный эмпирический материал, его взгляд на историю становился все более богатым и зрелым, но все это было уже не более как развитием — в буквальном смысле, т.-е. развертыванием — его юношеских идей. Было бы, конечно, весьма интересно в точности узнать, когда и как воспринял он результаты марксова мышления, — но под их настоящим влиянием он во всяком случае не был никогда. Он усвоил себе только то из них, что можно было органически соединить с его гегельянством.

Философия Лассаля есть философия свободы, как у Фихте и Гегеля. И как у них, так и у него путь духа ведет из Греции и Рима через христианство к буржуазному обществу. Христианство вносит и историю принцип «абсолютной правомерности личности» (Переписка, I, стр. 116), а французская революция, в результате которой буржу­азный строй становится господствующим, есть не что иное как обмир­щение и тем самым подлинное осуществление этого принципа. (Там же, пр. 120 121.) В этой концепции Лассаля гораздо больше историче­ской проницательности, чем в относящихся приблизительно к тому же времени построениях Бруно Бауэра. Но кажущаяся близость отдель­ных мест к рассуждениям Маркса в «Еврейском вопросе» только особенно резко подчеркивает коренное расхождение между Марксом и Лассалем. Правда, критика буржуазного общества исходит и у Лассаля из критики отвлеченно формальной свободы. Но в дальнейшем его путь остается чисто спекулятивным, идеологический. Материальным осуществлением формальной свободы может бить, по Лассалю, только имущество, собственность; только они могут дать индивидууму реаль­ную, материальную свободу (Переписка, 1, стр. 123); отсюда, вытекает сущность современности, система свободной конкуренции (там же, стр. 125). Как искусственно и идеологично все это построение, показывает обоснование, какое получает у Лассаля правильный сам по себе взгляд, что в современной жизни промышленность занимает более важное место, чем торговля «ибо в торговле важен объективный суб­страт торговли, сама вещь, товар. Наоборот, в промышленности на­ходит свое осуществление и утверждение принцип свободной субъективности, личности. В промышленности важен не столько объективный субстрат, само вещество, сколько формирующая и обрабатываю­щая это вещество личность. Если в торговле ценность определяется самою вещью, то тут все дело в обработке. В промышленности может проявиться и добиться признания субъективность и ее свободная вну­тренняя жизнь — талант; в промышленности субъект овладевает объектом —имуществом — как раз через деятельность и использование своей личности, своей внутренней жизни, своей субъективности, через самого себя и именно через самое субъективное в нем, через свое умение, вкус, талант». (Там же, стр. 129.) Или, напр., вот что утверждается об общественной роли денег: «Ужас в том, что я вижу реальность моего для себя бытия, это глубочайшее, интимнейшее мое достояние, во власти других (деньги). Для-себя-бытие вышло таким образом наружу (из самого себя), оно видит себя зависимым и подвластным другому». (Там же, стр. 215.) Рассуждения о деньгах, как об «от­чужденной сущности» человека, а также параллели, между этим мате­риальным самоотчуждением и духовным самоотчуждением в религии, сильно напоминают Фейербаха и Моисея Гесса, но установить эти отношения точнее мы пока не в состоянии. Впрочем, лично-практи­ческие выводы, к которым приходит Лассаль, чисто лассалевские (Ср. там же, стр. 221, 230 и т. д.).

Было бы неправильно относить приведенные выражения на счел «наивности» молодого Лассаля. Наоборот, мы находим в них зародыши почти всех позднейших формулировок Лассаля, а также зародыши его отступлений от Маркса и Энгельса. Посмотрим, напр., как он сти­рает различие между буржуазной, и пролетарски революцией. Ком­мунизм, пишет он, имеет «свое идейное оправдание», «как всякая сту­пень понятия, он добьется своего осуществления; да он вовсе и не так жесток, на свете уже бывали гораздо более жестокие переходы» (там же, стр. 133—134). Эта острая формулировка, особенпо харак­терна тем, что в ней совершенно ясно выражается категорическое отождествление различных исторических эпох, обусловленное сверх-историчностью системы категорий — тем, что диалектический метод обоснован чисто логически, а не реально-исторически. Как мало изме­нились в этом отношении взгляды зрелого Лассаля по существу, пока­зывает все та же его дискуссия с Марксом: и Энгельсом по поводу его драмы «Зикинген» (относится к 1859 г.; Переписка, III, стр. 148—158 и 173—211). Сущность спора заключается в том, что Маркс и Энгельс и в вопросе о теме и форме трагедии всегда имеют в виду специфи­ческие проблемы какой-нибудь определенной исторической эпохи, тогда как Лассаль поставил себе целью написать трагедию революции вообще (там же, стр. 187). Еще важнее, однако, то (особенно для позднейших споров), что Лассаль временами отказывается от столь важного раз­личения Гегеля между государством и обществом — различения, которое послужило в руках молодого Маркса одним из рычагов для революцион­ной перелицовки гегелевой диалектики. В решающем для всего миро­воззрения Лассаля положении: «Коммунизм впервые снова, осознает, хотя еще темно и смутно, идею государства или общества, как орга­нического целого», — слова «государство» и «общество» употреблены как синонимы. Установление этого факта не есть пустая схоластика не только потому, что как раз для логизирующего диалектика Лас­саля взаимное отношение понятий имеет принципиально-систематиче­ское значение, но и потому еще, что только таким путем может быть систематически обоснована его философия истории, от которой он не отказался и впоследствии. Отстаиваемый им в наиболее зрелый период тезис: «Развитая государственная идея должна быть в первую очередь названа идеей рабочего сословия» (Наука и рабочие, Werke, II, стр. 241) возможен только на этой почве. И если впоследствии Лассаль иногда резко отделяет государство от общества, то в существе дела это едва ли что меняет, потому что его понятие общества никогда не идет дальше гегелева и часто даже остается позади него.

Правда, иногда и Лассалю приходит в голову мысль о самоупразднении права (Переписка, I, стр. 220), но в общем и целом он настаивает на сверхвременном характере идеи права и государства, что с необ­ходимостью ведет отчасти к затушевыванию, отчасти к не-диалектически резкому подчеркиванию принципиального различия между обще­ством и государством. В области же практически-политической этим определяется отношение к буржуазному либерализму. В упомянутой выше связи (Переписки,, I, стр. 134) Лассаль подчеркивает, что ком­мунист резче всего должен полемизировать с радикальными демокра­тами, с республиканцами. Здесь мы не можем проследить дальнейшее развитие этого тезиса. Но всякий, кто хоть сколько-нибудь знаком с историей германского рабочего движения, конечно, знает, что разрыв Маркса и Энгельса с преемником Лассаля, Швейцером, имел свои «политические корни» именно в этом идейном наследии Лассаля.
В рамках настоящей рецензии мы, разумеется, не можем дать характеристику философской личности молодого Лассаля хотя бы даже в самых грубых очертаниях. Но и из предшествующих замечаний уже ясно, что развитие Лассаля было неуклонно-прямолинейно и что в тех пунктах, где он как будто приближается к марксизму, он обнаруживает лишь большую последовательность в своем строгом гегельянстве, чем какая встречалась у других младо-гегельянцев. Так, напр., зародыши позднейшей марксистской теории «ложного сознания» можно найти в сле­дующих рассуждениях Лассаля: «Ни одни из этих промышленников не в состоянии понять сущность промышленности, ее истинное зна­чение, и когда они толкуют о могуществе промышленности, о том, что она составляет душу нашего времени, то это лишь пустая, бес­плодная болтовня. Несомненно, промышленность есть душа нашего времени, но как именно, этого не понимают все немецкие фабриканты, с парижской комиссией вкупе, несмотря на их подробное знание фактов. В этом отношении они так же бессознательны, как колеса, их машин, они совершенно не сознают того, что они собою представляют и что делают» (Переписка, I, стр. 115—116). Но когда он тут же прибавляет, что сознанием этим обладает философ, тогда становится ясно, что речь идет лишь о применении гегелевой «хитрости разума» еще к одной области, а не об исторически-общественном конкретизи­ровании и дальнейшем развитии этого учения, какое оно получило и марксизме. (Замечу мимоходом, что здесь можно усмотреть также зародыши позднейшего дуализма науки и рабочего класса — правда, получившего значение союза, но все-таки дуализма, который методоло­гически коренится все в том же фихтеанстве Лассаля.) В этом отно­шении интересно также меткое замечание Лассаля, что материализм «есть тоже продукт лишь новейшего времени. До того он еще ни разу но появлялся в истории. Он — продукт новейшего времени, ибо он продукт и ступень нового идеализма и нового духа» (Переписка, I, стр. 124). Тут Лассаль ясно видит связь между буржуазным развитием, развитием капитализма, и появлением материализма и тем самым поднимается бесконечно высоко над теми историками философии, которые сумели усмотреть в новом материализме только возрождение антично-материалистических идеи. (Что сами эти идеи выросли на почве, отчасти аналогичной буржуазным отношениям, и в силу этой аналогии могли оказать влияние на развитие новой философии, — это нас здесь не касается.) Но и тут не следует забывать, что эта оценка материа­лизма также была дана уже Гегелем и особенно подчеркнута младо-гегельянцами, напр., Бр. Бауэром в «Трубном гласе страшного суда».

 Мы так подробно остановились на юношеских философских воззрениях Лассаля не только ввиду их большой важности для пони­мания его последующего развития, но и потому, что тут положена, на наш взгляд, объективная основа для отношений Маркса к Лассалю. В своем очень интересном предисловии к переписке между ними Густав Майер говорит больше о различия их личных характеров и об отдель­ных конфликтах; Меринг, который в своей истории партии и в приме­чаниях к IV тому посмертного издания окончательно разрушил легенду о том, будто Лассаль был простым учеником Маркса, касается интере­сующей нас проблемы только мимоходом. То и другое не случайно: именно в этом пункте правильно оценить отношение Маркса и Лас­саля особенно трудно. Долгое время этому мешала прежде всего неполнота относящихся сюда материалов; Мерингу, напр., неизвестны по большей части письма Маркса и Энгельса к Лассалю. Впрочем, не­полнота эта в данном случае неустранима, потому что Маркс и Энгельс ни разу по настоящему не свели счетов с Лассалем, Опубликованные Густавом Мейером письма содержат по этому вопросу столь же мало, как переписка Маркса с Лассалем или критика готской программы, хотя последняя и дает резкую отповедь течениям, возникшим из лассалеанства. В письмах к Энгельсу встречаются очень острые, глубокие и меткие замечания — но все же только замечания, которые показывают лишь, где могла бы завязаться дискуссия, а самой дискуссии так и нет. Письма же к Лассалю выдержаны в таком дипло­матическом тоне и так мало откровенны в своей критике, что подлин­ное мнение Маркса можно в них прочесть только между строк. Это не значит, что во вновь опубликованных письмах не заключается чрез­вычайно много интересного. Укажу лишь на полемику против «Системы приобретенных прав», где Маркс дает столь же глубокое, сколь меткое изображение подлинной исторической связи между идеологическими образованиями. «Что рецепция римского завещания... покоится на ложном его понимании, это ты доказал. Но отсюда отнюдь не следует, что завещание в его современной форме — с помощью каких бы лжетолкований римского права ни конструировали его нынешние юристы — есть ложно понятое римское завещание. Иначе можно было бы сказать, что всякое приобретение более старого периода, усвоенное позднейшим, есть ложно понятое старое. Несомненно, напр., что три единства, как они теоретически конструируются французскими драматургами в век Людовика XIV, покоятся на ложно понятой греческой драме (и Аристо­теле, как ее выразителе). Но, с другой стороны, столь же несомненно, что французы понимали греков как раз так, как это соответствовало их художественным потребностям, и поэтому так называемая «классическая драма» сохранялась у них еще долго после того, как Дасье и другие дали им правильную интерпретацию Аристотеля. Столь же верно, что все современные конституции в значительной мере покоятся на ложно понятой английской: они берут из нее, как нечто существенное, то, что в ней самой является упадком и теперь формально существует в Англии лишь per abusum,—напр., так называемый ответ­ственный кабинет.
Ложно понятая форма и есть как раз всеобщая и на известной ступени общественного развития пригодная к всеобщему употреблению форма» (письмо от 21 /VII, 1861 г. Переписка, III, стр. 375). Но весьма характерно, что Маркс, во-первых, вообще никак не реагирует на ответ Лассаля, который поручает его особенному вниманию философские места книги («§§ 7 и 10 никому не могут быть, так близки, как именно тебе». 27/28, VII, 1861. Переписка, III, стр. 381). А во-вторых, его критика, осторожно замалчивает все то, о чем он так резко высказывается в письме к Энгельсу (от 9/XII, 1861. Переписка с Энгельсом, III, стр. 44), давая решительную отповедь диалектике Лассаля: «Идеализм одерживает верх, а диалектический метод применяется неправильно. Гегель никогда не называл диале­ктикой поведение множества «случаев» under a general principle (под общее начало)». Но до открытой дискуссии дело так и не дошло. С направлениями Прудона и Дюринга Маркс и Энгельс свели теоретические счеты; против направления Лассаля они ни разу не высту­пили публично. (Энгельс один знал, что статья о Прудоне в «Sozial-demokrat» от 1865 г. была направлена против Лассаля; критика гот­ской программы тоже была опубликована лишь очень поздно.) И это нанесло большой ущерб теоретической ясности в дальнейшем, потому, что дало возможность лассалевским идеям продолжать развиваться в немецком рабочем движении в виде скрытого подземного течения. С ласcaльянством не было покончено теоретически, как с другими полувраждебными направлениями. Конечно, и там, где такая теоретическая по­лемика имела место, ее одной было недостаточно для окончательного преодоления критикуемых тенденций (вспомним хотя бы о Прудоне и фран­цузском синдикализма, о неокантианских направлениях, которые в сущности были критически преодолены уже в «Святом семействе» и т. д.). Но со стороны ложных тенденций Лассаля опасность была более ве­лика —    именно потому, что они никогда не конкретизировались в отчет­ливое направление и всегда могли возродиться в самых разнообразных модернизированных формах, при чем их источник оставался скрытым от взора. И нам думается, что как раз в наши дни, когда неокантианское движение находится на ущербе, тенденции Лассаля очень легко могут ожить снова. Как буржуазная философия за последнее десятилетие развивалась в направлении от Канта к Гегелю, так, по-видимому и социалистический оппортунизм (всегда очень подверженный влияниям со стороны модных буржуазных течений) готов проделать подобное же развитие. Сошлюсь в подтверждение только на большую книгу Кунова, в которой как раз сделана попытка исправить марксову критику государства при помощи Гегеля.   

О мотивах своего поведения по отношению к Лассалю Маркс и Энгельс ясно высказались сами. Так, Маркс пишет Энгельсу (25/II, 1859 года): «Лассаль действительно слишком заинтересован «делом», чтобы не держаться вместе с нами, coute que coute... Стало быть, при умном подходе с нашей стороны он будет наш целиком, сколько бы козлиных прыжков он ни делал...» И хотя впоследствии эти надежды все больше лишались почвы, так что после смерти Лассаля Энгельс писал Марксу (4/IХ, 1864 г.): «он был для нас весьма сомнительным другом в настоящем и довольно несомненным врагом в будущем», — все же эта дипломатическая игра продолжалась до самой смерти Лас­саля и повторяется даже — несмотря на временный открытый разрыв — в отношениях с Швейцером. Маркс и Энгельс явно считали безнадеж­ной всякую попытку прямо и открыто столковаться с Лассалем; при­влечь его целиком на свою точку зрения им представлялось совершенно невозможным. В то же время, однако, условия рабочего движения и роль, которую играл в нем Лассаль, не дозволяли разделаться с ним так же, как с Прудоном или Дюрингом; а с другой стороны, он был слишком значителен и влиятелен, чтобы его можно было просто игнорировать, как Моисея Гесса. Для историка было бы очень интерес­ной задачей проследить по новым материалам чисто личные перипетии этих отношений. Но важнее, думается нам, другая, принципиально-методологическая сторона вопроса. Когда, благодаря усердию Густава Майера, в нашем распоряжении будет полностью весь соответствующий материал, встанет задача: указать пункты, в которых Лассаль по­просту не видел сущность нового диалектического метода; вскрыть (и объяснить из условий его развития) границы его мышления, в силу которых он, младший современник Маркса, исторически является до­марксистским диалектиком; ибо в истории духовного развития он зани­мает место между Гегелем и Марксом. Но именно поэтому он стал для нас чисто исторической фигурой. Если, однако, мы не хотим, чтобы он получил снова весьма нежелательную актуальность, то мы должны отвести ему подобающее место в истории. Разрушив легенду о Лассале, как ученике Маркса, Меринг сделал в этом направлении первый подготовительный шаг; трудами Густава Майера восполнены пробелы в существовавшем материале. Будем надеяться, что по этому, чрезвычайно важному, вопросу мы скоро будем иметь законченный научный труд.

Часть 2

Lassales Briefewechsel mit der Sophie Hatzfeldt. XIV + 408. Deutsche Verlagsanstalt, Stuttgard und Berlin. 1923.

Настоящая переписка призвана сыграть важнейшую роль в деле изучения Лассаля – не только потому, что, по-видимому за всю свою жизнь Лассаль был действительно душевно близок только со своим отцом и графиней Гацфельд, так что здесь перед нами открывается возможность глубоко проникнуть в его личную интимную жизнь – но и потому еще, что эти его отношения с графиней Гацфельд, обстоятельства их встречи, ее процесс и т.д. явились одним из величайших и, во всяком случае, характернийшим событием жизненной карьеры Лассаля. По крайней мере, он сам смотрел на это событие именно так. И действительно, для его личности, для того, то в ней было великого, но также и ограниченного оно чрезвычайно показательно во всех отношениях – как в положительном, так и в отрицательном смысле.

Миросозерцание Лассаля, вся его манера мыслить и действовать – составляющая, с объективной точки зрения, необходимый этап в идеологическом развитии немецкого пролетариата – отражается с кристальной ясностью в его отношениях к графине Гацфельд: в том, как он вступился за ее права, как он боролся за них и главное в том, что он считал ядром вопроса. Здесь не место говорить о подробностях гацфельдского дела. И только потому, что опубликованная переписка не дает много новых материалов для пересмотра вопроса этих подробностях (о деле со шкатулкой и т.д.), а прежде всего потому, что хотя бы самый краткий анализ внутреннего отношения Лассаля к гацфельдскому делу представляется нам более поучительным для характеристики Лассаля, чем отдельные моменты самого дела. Переписка с графиней Гацфельд дает в этом отношении много интересного. Прежде всего – большое письмо-статью (Переписка, IV, 12-48), в котором Лассаль подробно излагает графине свое историко-философское отношение к ее процессу и, в теснейшей связи с этим, к ней самой: она для него воплощение некоторого принципа. Это чувствуют, по его мнению, и ее окружающие, и именно этим объясняет он их неприязненное отношение к ней. «В Вашем присутствии женщин охватывает то неопределенное настроение страха и ненависти, то смутное, исполненное предчувствий содрогание, которое вызывается близостью принципа, угрожающего нам гибелью. В природе и в истории, да и в жизни отдельного индивидуума можно найти множество примеров, когда существо очутившееся лицом к лицу с принципом, от которого ему суждено погибнуть, проникается жутким чувством страха и тем более глубокой бессознательной ненавистью». (Там же, 13 ) При этом безразлично, сознает ли это сама графиня Гацфельд. «Вы забываете иногда, что в том, что Вам представляется Вашей личной трагедией заключается еще нечто совсем иное; что в Вас облеклась плотью некая всемирно-историческая мысль, впервые нашедшая себе выражение в действительности, и что, следовательно, Ваша судьба, хороша ли она или дурна, есть не что иное, как практически выявленное следствие из этой мысли и ее оппозиционного отношения ко всему прошлому». (Там же, 14). Мы не будем здесь останавливаться на этой философии истории, в развитии которой Гете, «Люцинда» Фр. Шлегеля, «Интимные письма» Шлейермахера, сен-симонизм, Жорж-Занд и т.д. являются вехами на пути освобождения женщины в любви. Для нас важнее то, что в глазах Лассаля эта борьба былаборьбой за некоторый общий принцип, за принцип революции. Так должно быть понято, требует ли он,  его отношение к Софии Гацфельд – между прочим, и ею самой. «И если одиноко борющаяся женщина находит эту помощь, то это является самым сильным и победоносным доказательством, что она борется не просто за свое счастье и вообще не за какое-нибудь чисто личное, хотя бы и высоко ценное благо, но что она страдала и боролась за действительную и безусловную всеобщую идею века, за подлинно всеобщий принцип свободной личности. – Эта помощь оказывается данной личности не ради личных отношений, а ради того принципа, который действует через нее; и поэтому невлюбленный, действующий из любви к ней, а сразу три человека, не связанные с нею личным чувством любви и определяемые только внутренней мощью принципа, становятся на ее защиту, как борющийся за свое право личности. И именно потому, что эта помощь возникла не из личных отношений и не из личного участия, она не ограничивается более или менее усердным содействием: порожденная всеобщим принципом, она проникнута фанатизмом принципа, она означает помощь – на жизнь и смерть…» «И конечно уж эта помощь могла придти только из рядов тех, кто целиков стал под знамя свободного осуществления личности, т.е. из рядов социальных революционеров; она    могла, далее, придти только в такой момент, когда идея безусловного осуществления свободной личности достаточно глубоко проникла в мир и развилась настолько, чтобы решиться на насильственное проведение себя в жизнь, т.е.незадолго до взрыва всеобщей социальной революции» (Там же, 40-41.)

В письме к Энгельсу (от 5/III, 1856 г.) Маркс отозвался презрительно о роли Лассаля в гецфельдском деле – «как будто действительно значительный человек мог бы пожертвовать десять лет для такого пустяка». И если о его «предлоге для смерти» он пишет,что «это одна из многих бестактностей которые он наделал в своей жизни» (от 7/IX, 1864 г.), то в числе этих бестактностей – по отношению к рабочему движению – несомненно подразумевается гацфельдское дело. Но для Лассаля участие в этом деле отнюдь не было «заблуждением юности», чем-то таким, от чего он мог бы отказаться в свою зрелую пору, - нет, это было важнейшим и во всяком случае наиболее характерным для него делом, ярче всего выразившим его личность, - символическим делом его жизни. Поэтому он мог с полным правом – хотя, быть может, и в минуту депрессии – писать Софии Гацфельд: «Ах, все-таки было лучше, когда я вел борьбу за Вас. Вы, по крайней мере, знали что я для Вас сделал. Народ этого даже не знает и не понимает!». (Пререписка. IV, 329, письмо от 20/I, 1863 г.). Замечу в скобках, что тут проявляется – хотя, повторяю, может быть, только как выражение временной депрессии – то в корне лживое отношение буржуазного «вождя» к пролетариату, которое совершенно превратно понимает сущность рабочего движения и которое метко характеризует Бабель, полемизируя со Швейцером: «Он (т.е. истинный вождь) – избранный поборник их требований, истолкователь их чаяний, надежд и желаний. Пока вождь остается на высоте этой задачи, он – доверенное лицо партии… Не партия  существует ради вождей, а вождь ради партии… Массы никогда не бывают неблагодарны…Кто жалуется на неблагодарность масс, то пусть пеняет сам на себя» (Aus meinem Leben», II, 133-134. Мне думается, нет надобности оговаривать, что я отнюдь не имею в виду сравнивать Лассаля с Швейцером, особенно с Швейцером бебелевских мемуаров). Тем не менее нельзя отрицать, что в приведенных выше словах Лассаля находит себе отражение взгляд, по которому вождь, «великая личность»», есть подлинный носитель исторических событий, а масса только средство для достижения его цели – хотя бы сама эта цель и преследовалась в интересе масс. Лассаль по праву с ранней юности считал себя революционным социалистом. Ибо цели его были социалистические и таковы же были пути, которыми он стремился осуществить их. Но соединение социализма с рабочим движением, с активностью и пробуждением пролетарской массы, оставалось для него внешним. В этом теоретическая основа его частых жалоб на медленный ход истории, его нежелания внутренно приноровиться к темпу развития пролетарского сознания. Эти настроения принимали иногда форму столь глубоких депрессий, что у него появлялось даже желание совсем уйти от общественной деятельности. Смог ли он когда-нибудь выполнить это желание, мы не знаем и поэтому не можем судить о том, насколько глубоки или поверхностны были эти состояния депрессии; во всяком случае ни Маркс, ни Бабель, ни Ленин ( я нарочно беру столь различных представителей противоположного типа)вообще не знали таких настроений. Так напр., он пишет графине Гацфельд (от 28/VII 1864 г.): «Ах, как они в сущности неглубоко сидят во мне! Я ничего так не желал бы, как избавиться от политики и уйти в науку, дружбу и природу. Я сыт политикой по горло. Разумеется, я воспламенился бы к ней прежней страстью, если бы наступили серьезные события, или если бы в моих руках была власть или хотя бы средства завоевать ее – средство, достойное меня. Ибо бех высочайшей власти ничего не поделаешь. А ля детских игр я уже слишком стар. Поэтому я с величайшим неудовольствием принял на себя обязанности председателя! Я сделал это, только уступая Вам. И поэтому я так глубоко подавлен сейчас. Если бы я мог отделаться от этой обузы, я как раз теперь был бы готов поехать с Вами в Неаполь (Но как отделаться?!.)». (Там же, 370.)
Повторяю: нас здесь интересует не психологическая, а философская проблема. В этих излияниях Лассаля – независимо от степени и глубины – прорывается наружу тот взгляд на отношения между массой и вождем, против которого так энергично боролся Маркс уже в своей ранней полемике с Бруно Бауэром и философскую основу которого, фихтеански «радикализованное» гегельянство, он в последствии так радикально преодолел своим историческим материализмом, «вывернувшим на изнанку» гегельянскую диалектику. (И тут, конечно, мы не думаем сравнивать Лассаля с Бруно Бауэром: фихтеанство Лассаля имеет совсем другой характер. Оба мыслителя связаны между собой только общностью духа времени, с одной стороны, - хотя Лассаль очень мало занимался Бруно Бауэром, - и родственным, несмотря на все различия формы, философским замыслом радикализовать Гегеля на идеалистической основе – с другой).

Может показаться, что эти рассуждения отвлекли нас далеко в сторону от анализа отношения Лассаля к случаю графини Гацфельд. Но не забудем, что за указанным пониманием проблемы вождя, проблема отношения между вождем и массой скрывается вся проблема идеализма. Недаром уже в своей ранней полемике против Бруно Бауэра Маркс подчеркивает связь между гегелевым «идеализмом» (можно бы также сказать: между формалистической философией истории) и переоценкой роли «великой личности» (Святое семейство; Nachlass, II, 186). И как на основной признак наступающей исторической эпохи, эпохи освободительной борьбы пролетариата, он определенно указывает именно на реальное совпадение «идеи» и «массы», на «подлинное вырастание «идеи» из реальных интересов массы». (Там же, 182/3.) Формализм гегельянства, хотя бы революционизированного при помощи идей Фихте, не позволяет Лассалю узреть радикально новое в той революции, очевидцем и деятельным участником которой он был. Между «принципом» и «эмпирией» для него пролегает- неосознанный им самим – hiatus irrationalis (по выражению Фихте). Но преодолеть этот hiatus возможно только символически-мифологическим путем: путем «воплощения» принципа в каком-нибудь эмпирическом событии, в каком-нибудь конкретном человеке и его судьбе. Таким воплощением всей проблематики буржуазного общества и является для Лассаля случай графини Гацфеьд, как для Вольтера эта проблематика общественного бытия воплотилась в процессе Каласа, для Золя – в деле Дрейфуса (таковы, на наш взгляд, надлежащие параллели к выступлению Лассаля). Когда-то молодой Лассаль в большом письме к друзьям вскрывал кризис буржуазного общества, с одной стороны, при помощи абстрактной диалектики, с другой, на конкретных образах Рамо (из Дидро). Калиостро, Казановы и т.д. в которых кристаллизовалась судьба этого общества; теперь вся революционно-освободительная борьба сосредотачивается для него в истории графини Гацфельд.  Связь единичного с целым, индивидуальной судьбы с общественным кризисом, имеет здесь отчасти эмоционально-непосредственный, т.е. символико-патетико-поэтический характер, отчасти же приобретает абстрактно-юридическую форму (как необходимое дополнение к первому моменту). Бесконечно разветвленные реально-причинные связи между общественным целым и судьбой отдельной личности по необходимости остаются неосознанными до конца,  так что здесь нет места подлинной всеобщности. (Поэтому Маркс и Энгельс в своих исторических анализах всегда изображали с наивысшей конкретностью общественно-историческую, экономически-классовую реальную среду возможных действий, но никогда не пытались вывести отсюда отдельные действия отдельных людей, а тем более их «личность»). Когда же, ка у лассаля, целое берется не в этой экономической конкретности; когда и экономика фигурирует только как одна из многих форм проявления «идеи», в которой полагается  сущность и истина всего исторического процесса, -  тогда  с одной стороны, чрезмерное значение приобретают отдельная личность и ее судьба, как единственные подлинно «конкретные» воплощения «идеи», а с другой – возникает трудный вопрос об их очевидно-необходимой связи с «идеей». Эта «идея», будучи лишь мифологически конкретной, связывается тогда с единичной судьбой либо конкретно-непосредственно, но такая связь может быть только символически – поэтической, потому что конкретность идеи остается тут мифологической, а конкретность единичной судьбы чувственно-непосредственной; либо же в этой связи обнаруживается абстрактный характер «идеи» - нов таком случае единичная судьба может быть подведена под абстрактную «идею» только как абстрагированный единичный случай. Естественно же, общественно данной формой такого подведения – в буржуазном обществе- правовое отношение. Не случайно поэтому оба момента оказываются у Лассаля необходимо связанными в истории графини Гацфельд. «Это наивысшее доказательство торжества свободной личности над тем, что ей абсолютно противоположно, Вы дали Вестфалену – этим была одержана истинная победа, ибо преодоленга была сама абсолютная противоположность – то само сословие, par excellence представило старый порядок и подверглось нападению – дворянство  было вынуждено признать истину нового принципа. Разумеется и тут (как, напр., во французской революции) это признание могло…исходить только от духовно развитой части старого дворянства. Но Вы ни в коем случае не должны смотреть на Вестфалена и др., как на простые исключения; Вестфален, Оппенгейм, Мендельсон, я и т.д. – мы не исключения, а лишь представители общества, спешащие принести дань уважения вновь народившемуся принципу женской личности… Свободная личность борется за всеобщее признание и утверждение своей внутренней истины, своего принципа. Но принцип, достигший всеобщего признания и внешнего господства, есть – право. Личность борется, следовательно, за свое право и борется правовым путем». (Переписка, IV, 44.)

Правда, этим формально-систематическим моментом еще не объясняется до конца примат права в философии общества Лассаля (хотя роль этого момента и значительнее, чем обычно принимают). Необходимо добавить, что помимо этой совей формально-систематической функции – как принципа подведения единичного под всеобщее – право выступает здесь также и с определенным внутренним содержанием: как естественное право. Ибо право «есть вместе с тем осуществленное выражение старого общества и его принципа. Поэтому закон повсюду враждебно противостоит новой истине». (там же.) злесь, где эта противоположность не только заостряется теоретически, но и делаются все практические выводы из нее,  - здесь ясно обнаруживается попытка исправить Гегеля при помощи революционных естественно-правовых идей Фихте: естественное право является как принцип справедливости, свободы и человеческого прогресса в победоносной борьбе с омертвевшим принципом положительного права. Но это означает отказ от того преодоления идеи естественного права, которое на половину уже было совершено Гегелем. Правда, разрешение права в формы «общества» (государство Гегеля по своему существу в гораздо большей мере общественное, чем юридическое образование0 имеет у Гегеля весьма консервативный и даже реакционный характер; но все же формы права, как по своей абстрактно-формальной, чисто юридической природе, так и в своем революционном восстании против последней, преодолеваются в высших моментах диалектического процесса (который, впрочем, у Гегеля является преимущественно как логико-диалектико-систематический, а не как реально-исторический процесс). Наоборот, у Фихте и Лассаля идея «высшего» естественного права приводит к тому, что именно революционная победа над старым принципом систематически увековечивает непрерывную преемственность права. Это ясно высказано самим Лассалем в «Системе приобретенных прав»: «Существенная мысль нашего труда, в ее наивысшей и наиболее общей формулировке, и есть мысль о вытекающем из самой идеи права в ей соответствующем переходе от старого правового порядка к новому». И поэтому, как ни настаивает Лассаль, в других местах на историческом характере самого естественного права, все же остается в силе, что само право является у него только временным этапом на пути исторического развития, как у Маркса, и в половинчатой, колеблющейся форме – уже у Гегеля, но в пределах безвременно-сверхисторической всеобщей философии права развертывается у него история отдельных форм правового порядка. Таким образом лассалевская теория революции увенчивается, с одной стороны, естественно-правовым обоснованием «права на революцию», с другой – теоретическим основоположением «революционной системы права». А так как при этом не уразумевается до конца укорененность всякого права в классовом обществе и нашего права  - в капитализме, то вся концепция революции – при несомненном пролетарском характере ее отдельных моментов – остается в целом в рамках буржуазной идеологии. Это концепция буржуазной революции. Правда, настолько всеобъемлющей, радикальной и глубокой, что буржуазное общество принципиально не в силах совершить ее  и поневоле должно передать ее в руки пролетариата, Лассаль стоял, исполненный предчувствий у порога истины, которая вполне уяснилась нам только теперь – главным образом благодаря Ленину; он еще не понимал, что проповедуемую им революцию может совершить только пролетариат. Для буржуазной революции как раз характерно стремление сохранить в самой революции и вопреки ей непрерывную преемственность права, т.е. дать правовое обоснование самому революционному перевороту; поэтому она не может обойтись без идеи естественного права. Революционное естественное право опрокидывает, таким образом, существующее положительное право, но не изменяет при этом радикально основной характер общества, так что возникающее таким путем новое право – сделавшееся «положительным» естественное право- без перерыва примыкает к старому. Для класса буржуазии, даже в его революционный период, такая постановка вопроса является жизненно-необходимой. Ибо задача буржуазии в том, чтобы силой навязать всему обществу уже наличную и отчасти даже юридически санкционированную ( в виде «привилегий» и т.д.) форму своего существования; правовая обоснованность переворота  - естественно-правовая во время борьбы и положительно-правовая после победы – существенно связана с ее жизненными экономическими интересами. Совсем иное дело для пролетариата, который стремиться к радикальному преобразованию общественного порядка и поэтому хотя и творит, из технических и тому подобных соображений, новое право переходного периода, порою даже заботится о преемственной связи со старым правом, но ко всему этому может относиться только как к чему-то вполне второстепенному. Лассаль был, вероятно, весьма разочарован когда Маркс проявил так мало интереса к его философски-юридическому оправданию экспроприации. Но само это разочарование доказывает, что он так и не сумел уяснить себе до конца основной теоретический и практический вопрос пролетарской революции – вопрос о том, какие экономические силы ведут к необходимости и возможности экспроприации, и какими реальными средствами может быть осуществлена эта необходимость. Для Маркса же только эти вопросы и имели в данном случае существенное значение.
Но если даже и в победоносной революции сохраняется преемственная связь с предшествующем развитием, то ясно, что победа нового «принципа» может быть только победой «права», победой в борьбе за право. Как прежде право было тем посредствующим формальным моментом, который связывал индивидуальный случай графини Гацфельд с судьбой революции, так теперь победа в борьбе за право оказывается единственным конкретно-возможным способом осуществить в истории принцип свободной личности, сделать этот принцип исторически действенной силой.

Возвращаясь теперь к затронутой нами в другом месте проблеме о «реальной политике» Лассаля, мы убеждаемся еще раз в правильности нашего утверждения, что философия истории Лассаля принципиально никак не могла служить ему руководящей нитью в его практической деятельности. Дело тут не в личном «одиночестве», не в отсутствии «достойных» соратников и т.д. Маркс и Энгельс также находились в глубокой изоляции, также не были окружены атмосферой сочувствия и понимания. Но на что бы не направлялась их политическая мысль, она всегда руководилась определенной нормой: классовыми интересами пролетариата. (О марксистском понимании классового сознания ср. мою книгу «Geschieble und Klassenbewustsein», Berlin, 1923). Они могли заблуждаться в отдельных случаях, но не могли сбиться со своего пути. Лассаль же мог найти норму для своего поведения только в самом себе. Ибо для него пролетариат был – в лучшем случае – верным союзником, а тот буржуазный класс, великим революционным теоретиком он был, существовал только – в его мысли. Додумав до конца и выразив в истинных понятиях проблемы великой французской революции – и в этом пункте достойный завершитель классической немецкой философии, но не зачинатель новой! – он в историческом смысле оказался в безвоздушном пространстве. Его мышление в действительности было противопоставлением «идеи» и «действительности». Только напряженность этого дуализма может объяснить его личную «реальную политику» (а также его «тщеславие» и т.д.); и те многочисленные случаи, когда он, под влиянием своего революционного темперамента и в силу своего подлинного союза с пролетариатом, правильно защищал классовые интересы последнего, свидетельствует о его политической гениальности тем ярче, что в сущности его философия стояла ему в этом отношении скорее поперек дороги, чем указывала надлежащий путь. С этой точки зрения становится понятно, почему он пошел на рискованную игру с Бисмарком и почему его, по словам Маркса, всегда тянуло в «Кобленц революции» (к Рюстову, Гервигу и т.д.). К концу жизни он, возможно, смутно чувствовал, что его путь завел его в тупик, но его судьба, пославшая ему такую недостойную его смерть, по крайней мере уберегла его от ясного сознания, что он в тупике. И поэтому понятно, что в памяти потомства наиболее живо сохранились те черты его образа, в которых этический пафос его фихтеанства мог проявиться наиболее уместно.


На главную Георг Лукач Тексты