Георг Лукач

Художник и критик 

(О нормальных и ненормальных отношениях между ними)

Литературный критик. 1939 г. № 7. С. 3–31

Нет сомнений: взаимоотношения между художниками и крити­ками уже в течение нескольких десятилетий «ненормальны». Они еще не стали «нормальными» и у нас, в советской литературе.

Попыток исправить это положение у нас было немало; наиболее значительная из их числа — дискуссия о критике, недавно состояв­шаяся в Союзе советских писателей. Но и ее результаты еще не мо­гут быть определены; только практика покажет, действительно ли начался серьезный поворот.

Как бы то ни было, чтобы воздействовать на общественно-куль­турное явление, находившееся, по меньшей мере, полстолетия в «не­нормальном» состоянии, одной доброй воли недостаточно. Надо еще ясно знать, против чего борешься, как и откуда возникло зло, — только тогда возможен успех.

У нас в Советском Союзе он обеспечен тем, что уничтожены об­щие предпосылки «неформальных» общественных отношений; остались только идеологические пережитки капитализма, к числу которых, как мы постараемся показать, относятся и «ненормальные» явления в литературе. Положение у нас, таким образом, противопо­ложно положению литературы буржуазных стран, где «ненормаль­ность» общественных отношений все возрастает; там лишь немногие выдающиеся писатели находят в себе силу противостоять общему течению событий. Борьба этих писателей очень важна для современ­ности, но настоящие плоды она даст лишь в будущем, в социали­стических условиях жизни. Однако и в социалистическом обществе ни одна ценность сама собой не возникает. Создание ценностей всегда будет требовать серьезного труда.

1
По мере развития капитализма, преобладающий тип литератора — художника или критика — изменялся; должен был меняться и тип их взаимоотношений. Это истина не новая, можно даже сказать — тривиальная.

Так же, до тривиальности, бесспорно, что основная причина этих изменений — капиталистическое общественное разделение труда. Оно превратило и беллетриста и критика в узких «специалистов»; оно лишило их моральные, общественные, политические и художе­ственные интересы той широты и конкретности, которой обладали художники Ренессанса, Просвещения, в период, когда подготовля­лись демократические революции. Капиталистическое разделение труда привело к тому, что представления о жизни утратили един­ство, жизнь стала восприниматься с какой-нибудь одной стороны (искусство, экономика и т. д.); попытки теоретическим путем прео­долеть этот распад приводили лишь к рационалистически или ми­стически сконструированному «синтезу».

Бесспорно, наконец, и общеизвестно, что в последние десятиле­тия распад охватил всю буржуазную идеологию, и ему противились только немногие гуманисты, бессильные изменить весь ход обще­ственного развития.

Все эти истины приходится, однако, повторять, так как о них нередко забывают, когда решают серьезные вопросы современной литературы, и предпочитают рассматривать эти вопросы так, как будто между современностью и прошлым нет ничего общего.

С тех пор как писатель становится узким «специалистом» — ли­тератором, его художественная восприимчивость превращается в своеобразное ремесло. Если это не подчиняет всех писателей по­требностям капитализма, требованиям рынка, то все же отношение писателя к жизни сужается и извращается. Тем самым — и его отношение к искусству.

Оппозиционные, капитализму художники полемически выдвигают на первый план самостоятельное значение искусства, его право на независимость. Благодаря этому падает значение тех больших худо­жественных проблем, которые возникли из общественной потребно­сти в искусстве, из потребности широкого и глубокого изображе­ния тех черт, которые характеризуют целые полосы человеческого развитии. Их место занимают ремесленные приемы, вопросы литера­турной техники.

Объективные и общезначимые проблемы постепенно исчезают из литературы, в частности, теряется понимание жанров и различия между ними. В этом направлении действует, прежде всего, сама жизнь капиталистического общества, дающая все менее благоприят­ный для искусства материал. Но есть еще ряд сравнительно поверх­ностных воздействий, противиться которым оказываются в силах только немногие, необычайно стойкие люди. Фельетон, «режиссер­ский» театр и кино, современная смешанная форма журналов («Magazin») — все это спутывает и затемняет понятия подлинного искусства. Фабриковать из одного и того же материала фельетонный роман, кинодраму, пьесу для театра и оперу может только человек, утративший какое бы то ни было чувство формы и ее художествен­ной правдивости. Писатель, предоставляющий окончательное оформ­ление образов режиссеру, привыкший делать полуфабрикаты и даже сочинивший «теорию», подходящую для такой практики, конечно, не может сохранить внутреннее серьезное отношение к вопросам искусства.

Ирония истории проявляется, в данном случае, в том, что иные из художников, остроумно и убежденно выступающие против мертвящих сил капитализма, сами содействуют — своими теоретически­ми взглядами или своей практикой — скорейшему распаду художе­ственных форм. Они выдвигают против грубой нивелировки и непоэтичности буржуазного искусства свое субъективное чувство, свою писательскую оригинальность, не останавливаясь перед самыми ри­скованными парадоксами; и при этом только «пророчески» опере­жают развитие всей литературы буржуазного упадка, создают об­разцы для той нивелирующей моды, которая установится через двадцать-тридцать лет.

Ограничимся одним примером. Большой лирический поэт Э. А. По — не только практический зачинатель современного детек­тивного романа, — литературы, вызывающей интерес одним лишь воздействием на любопытство читателя, — но и теоретический предтеча позднейшего «лирически-эмоционального» распада эпической и драматической формы. В своей статье «Принцип поэтично­сти» По говорит, что длинная поэма существовать не может. «Я ут­верждаю, что «длинная поэма» — это плоское противоречие в тер­минологии». В «Философии композиции» По доводит этот свой те­зис до вывода, что в произведении, которое нельзя прочесть «в один присест», невозможно поэтическое единство и цельность. «То, что мы называем длинной поэмой, на самом деле, ряд коротких поэм, то есть кратких поэтических эффектов».

Легко понять, что субъективно По стремился к высокому искус­ству и что его теории направлены против пошлого академического, псевдо-эпоса и против «широких полотен» стандартно продуцирую­щихся романов.

Но его протест имел исходным пунктом узко субъективную проб­лему художественного восприятия и выражения; так нельзя было притти ни к чему, кроме тонкого изучения деталей художественного мастерства, — вопрос о действительном отношении искусства к об­ществу, к жизни народа при этом остается в стороне. Поэтому Эд­гар По, несмотря на всю честность и решительность своего проте­ста, стал только теоретическим предшественником лирического им­прессионизма, с его краткими эффектами, воздействующими благо­даря неожиданности положений. А этот психологический импрессионизм сам вскоре выродился в рутину, нисколько не лучшую, чем та, которой По бросил свои парадоксальные обвинения.

Этот пример имеет симптоматическое значение. Писатели, гораздо менее одаренные, много раз сочиняли свои «теории», по большей части совсем неинтересные и плоские, вызывали скоропреходящую сенсацию, — с тем, чтобы вскоре их поглотило полное и заслужен­ное забвение. Но в приведенном нами примере есть сторона, на которую следует обратить внимание: это ограниченность мышле­ния проблемами, возникающими в художественном ателье. Вопрос о форме выражения, о художественном впечатлении начисто отделен от вопросов сущности искусства, от содержания, коренящегося в народной жизни, — от всего, что дает великим произведениям вековую, даже тысячелетнюю жизнь и популярность. Интересно, что свою мысль о невозможности длинных поэм Эдгар По подтвержда­ет примером поэм Мильтона и Гомера.

Нельзя отрицать, что большие художники декаданса, к числу которых принадлежит Э. А. По, несмотря на узость своего подхода к искусству, высказывают иногда отдельные меткие и тонкие мысли об основных вопросах искусства. Но к этому их приводит не столько сознательная работа, сколько художественный инстинкт; а этого, конечно, недостаточно, чтобы преодолеть ложность основной пози­ции. Пожалуй, это даже вредит делу: чем удачней отдельные мысли и высказывания, тем сильней убеждают писатели себя и читателей, будто путем «внутрихудожественной» разработки эстетических про­блем можно, в конце концов, найти секрет великого искусства. Таким образом, в честной, правдивой, субъективно оправданной поле­мике больших художников времен упадка находит себе опору пред­рассудок, гласящий, будто искусство понимают только художники, будто один лишь анализ индивидуальной творческой психологии, творческого процесса отдельных писателей может привести к пони­манию искусства.

Речь идет не только о направлении, открыто идущем под лозун­гом «искусства для искусства». Для периода упадка особенно характерно, какой выход находят противники этого лозунга.

Грубо говоря, они делятся на две группы. Одни вместе с этим лозунгом отбрасывают все специфические задачи искусства и превра­щают литературу непосредственно и полностью в средство идейной пропаганды. Другие стараются сохранить и развить все «достиже­ния» современного искусства и связывают их (иногда оригинально, но, по существу, совершенно неорганично) с передовой социально-политической тенденцией; их произведения производят впечатление в «художественном авангарде», но так же мало проникают в массы, как и произведения родственных им «аполитичных» литераторов. Эптон Синклер представитель первой группы, Мальро — второй.

Такого рода «политизация» неспособна, конечно, оживить искус­ство и возвратить ему утраченную цельность. Отвлеченная безличность «чисто-содержательной» литературы дает в этом смысле так же мало, как и отвлеченная субъективность произведений, в которых куски сырого, художественно необработанного материала че­редуются с формалистически изощрёнными пассажами.

Однако эта небольшая часть современной западной литературы выше остальной уже потому, что в ней есть общественно-моральный, а потому и человечески чистый подход к искусству. Вообще же исчезновение объективности (то есть того, что является основой критической и социальной глубины) накладывает на лите­ратуру печать личной мелочности писателей, ее продуцирующих.

Не требует ни доказательств, ни пояснений, что литературному спекулянту, использующему капиталистические условия, недоступны более глубокие интересы, чем «борьба всех против всех». Труднее понять и объяснить атмосферу личной мелочности в мире честных и художественно одаренных писателей. Нельзя, однако, забывать, что чрезмерная забота о личном технико-артистическом своеобразии, об оригинальности тематики, новизне выразительных средств и т. д. заставляет писателя все время думать о самом себе. Вследствие этого личные качества, субъективные особенности творческого про­цесса, индивидуальные успехи и трудности, выработка стилисти­ческих деталей и т. п. приобретают вес, отнюдь не соответствующий ни их общественному, ни художественному значению. В лучшие для искусства времена так не бывало. С этой специализацией на каких-нибудь деталях формы, с этими непрестанными поисками оригиналь­ной манеры связана и небывалая прежде сверхчувствительность, уязвимость, которой страдают даже способные писатели, преданные своему делу.

Общая причина такого настроения — изолированное жизненное положение художника. В конечном счете, именно это порождает мелочное самолюбие, зависть, погоню за «находками», ради победы над «конкурентами», нетерпимое отношение к критике (об интригах и сплетнях мы уже и не говорим). Человек, общественные взгляды которого противоречивы и не продуманы, главное внимание кото­рого устремлено в жизни на созерцание собственной личности, в работе не на большие проблемы искусства, а на литературную манеру, — вот преобладающий тип современного писателя в капиталистических странах. Понятно, что отношение такого писателя к критике должно быть «ненормальным».

2
До сих пор мы говорили только об одной стороне вопроса. Но и тип художественного критика эволюционировал, в силу тех же об­щественных причин, в том же направлении.

Критика начала приобретать ремесленные черты уже давно; преж­де всего они появились у профессиональных газетных рецензентов, которых некогда почти не принимали в расчет как литераторов и отнюдь не причисляли к настоящим критикам, пишущим об искус­стве по призванию, а не ради заработка. Постепенно все нивели­рующий капитализм во многом свел это различие на нет.
Известно, что почти вся пресса находится в руках капиталистиче­ских концернов. Критика все больше превращалась в одну из частей рекламного аппарата, обслуживающего определенные группы финан­систов. Только немногие, почти всегда маленькие журналы, со сла­быми издательскими возможностями и малым кругом читателей от­стаивают право критики да независимое суждение. Но и здесь са­мостоятельность бывает весьма проблематичной. Капитал делает и оппозиционную литературу объектом спекуляции; находятся «меце­наты», оказывающие поддержку независимым изданиям, и вскоре их участники начинают испытывать моральные и материальные по­следствия этой «помощи».

Подобно тому, как в беллетристике проституируется способность к художественному восприятию, в критике проституируется способ­ность давать оценку и интересно излагать свое мнение.

 Положение критики особенно двусмысленно и опасно потому, что видимость свободы остается и тщательно оберегается. Капита­листы соблюдают свои интересы по-разному, в зависимости от слу­чая, и вовсе не всегда прямо и грубо вмешиваются в литературу, требуя, чтобы критик высказал то или иное мнение. Существуют, например, журналы, читаемые преимущественно интеллигенцией; для них нужны (также с деловой, коммерческой точки зрения) ква­лифицированные, высокого ранга критики. Они должны свободно высказывать свои взгляды, и если между ними разгорается ожесточенный спор — тем лучше. Нет почти ни одного художественного течения, к которому не припутывались бы интересы какого-нибудь капиталиста; чем темпераментней, умней, честнее отстаивает критик принципы одной художественной группы, тем полезней он для из­дателя, торгующего ее продукцией. Таким образом, даже в период империализма, капиталистических монополий, остается еще извест­ный простор для свободы мнения. Но, что делается в этом «сво­бодном пространстве», можно понять, если мы присмотримся, как изменился самый тип критика.

Мы не будем говорить о «строчкогонах», а только о серьезных и честных критиках. Но так же, как и в беллетристике, неустранимым фактом здесь будет масса неспособных и развращенных писак. Да­же самые способные люди испытывают давление всей окружающей обстановки. Кроме того, если контраст между критиком по призва­нию и жалким созданием, кормящимся возле литературы, очень ре­зок, то граница между этими полярными типами стерта; ее запол­няют литераторы переходного типа.

Первое условие, характеризующее ту относительную свободу, ко­торая предоставлена критикам в капиталистической стране, — это ограниченность чисто эстетическими вопросами. Социально-полити­ческие рамки буржуазного журнала весьма определенны; чтобы бес­препятственно высказывать свое мнение о литературе, критик дол­жен ее рассматривать вне связи с классовой борьбой, с обществен­ной жизнью. Против этого условия публичной критической деятель­ности протестуют гораздо меньше, чем можно было бы ожидать; развитие самой литературы, критики, теории идет навстречу требо­ванию «аполитичности», «очищение» критики от социально-политического подхода к литературе происходит стихийно, а не только под прямым нажимом представителей правящего класса.

Тенденция к отрыву искусства от жизни проявляется в ли­тературной теории еще резче, чем в беллетристике. Это понятно, так как в теории отпадает тот контроль самого жизненного мате­риала, который, вопреки сознательному намерению автора, дает произведению, в той или иной мере, жизненную правдивость. Известно, что многие из современных выдающихся писателей в эстетических декларациях оказываются несравненно более далекими от реализма, чем в своих художественных произведениях; теоретики утратили правильный взгляд на искусство еще больше, чем писатели.

Речь идет, конечно, не только об «искусстве для искусства» как лозунге; не так уж много людей провозглашают этот лозунг в та­кой прямой форме. Литературная «специализация» сказывается в том, что литературные явления объясняются «исключительно зако­нами самой литературы, взаимовлиянием отдельных писателей, литератур, направлений и т. д., литературные мотивы, темы, выразитель­ные средства анализируются в их имманентном развитии; личные особенности писателя, его биография, действительный характер «прообразов» считаются основными материалами для теоретических изысканий. Все эти и другие, подобные им, предрассудки современ­ной буржуазной теории показывают, как чужды литературные теоретики, историки, критики народу, как они оторваны от социальной жизни. Психологическое жизнеописание — единственный и очень узкий выход в жизнь, еще оставшийся у критики.

Конечно, и в период упадка встречаются попытки объяснить ли­тературу жизнью. Но самые воззрения на жизнь в критике еще ту­манней или извращенней, чем в беллетристике.

Напомним вкратце, во что превратилось к этому времени «обще­ствоведение». Преобладающей теоретической базой стала вульгарная социология. У нас принято обозначать этим названием эклектиче­ские теории, опошляющие марксизм. Но в действительности вуль­гарная социология — явление более широкое, это — господствующее направление всех буржуазных общественных наук в период упадка. Маркс показал, как вульгарная экономия, после распада рикардовской школы, ликвидировала буржуазную экономику как науку. Именно в это время зародилась современная буржуазная со­циология, представляющая собой узкую область изучения форм об­щественной жизни без органической связи с экономикой и историей, а потому абстрактного и мертвого. Вся эта «наука» состоит из схе­матических обобщений, наукообразных пошлостей; таковы писания всех ее вождей от Конта до Парето.

Социологическое литературоведение, в смысле познания общественных процессов, стоит еще ниже, чем общая социология; к соб­ственно же литературным явлениям оно подходит так же формали­стически, как и несоциологическая буржуазная теория литературы. Часто отмечаемая у наших вульгарных социологов смесь эстетиче­ского формализма с буржуазной социологической схематикой не яв­ляется достоянием одних лишь извратителей марксизма; в идеоло­гию теоретиков II Интернационала и их последователей эти каче­ства проникли из чисто буржуазной теории; они прекрасно видны еще у «классиков» упадочного литературоведения — у Тэна, Гюйо или Ницше.

Такое социологическое исследование не только не спасает кри­тику, но тащит ее еще глубже в болото субъективности и эстетиз­ма. Балансирование между псевдонаучной общественной схемой и «чистым мастерством» ослабляет принципиальность критики: отвле­ченные политико-социальные схемы не могут быть опорой в борьбе против капиталистической политики, но могут быть очень удобны, как затушевывание классовой борьбы, как раз для идеологов капитализма. Что для нас особенно важно в данной связи — такое воззрение на общество не дает критику возможности верно судить об эстетических достоинствах или пороках художественного произведения.

Критик, стоящий на последовательно «социологической» точке зрения, судит только о политическом содержании, проходя мимо содержания художественного. Такое отождествление политического замысла с литературным значением ставило немало помех развитию революционно-демократической и революционно-пролетарской лите­ратур в период империализма, препятствуя углублению художественного и идейного мировоззрения писателей, создавая сектантское самодовольство, позволяя оправдывать добрым намерением автора произведения, очень низкие по художественным и идейным качествам.

Иногда, на той же почве, складываются различные варианты двойственного «метода», отделяющего эстетику от содержания. Так образуются схемы-оценки, вроде следующих: «правда, аполитично (или: правда, политически реакционно), но какое мастерство!», «с художественной стороны слабо, но содержание и замысел дают это­му произведению высокую значительность». Это облегчает превра­щение критика в специалиста по улавливанию конъюнктуры, готового в любой момент похвалить или поругать любое произведение. Реак­ционные воззрения, заключенные в эстетическую форму, ускользают от такого критика; перед любой декадентской модой он капитули­рует. И, как необходимое следствие, он не поймет истинной ценности подлинно художественных произведший, потому что в них нет это­го «интересного», «передового» разрыва между содержанием и ли­тературной формой. Попытки отдельных последовательно думаю­щих буржуазных теоретиков разобраться в отношениях между coдержанием и формой приводят теперь только к эклектике: они, иногда остроумие, связывают технические трюки модных литерато­ров с парадоксами модных философов и преходящие «новинки» ли­тературной техники возводят в ранг основных принципов искусства.

Мы подошли к главному греху современной буржуазной критики: она неисторична. И все равно — открыто ли исповедует тот или иной теоретик антиисторизм, или сочиняет псевдоисторические схемы. Все они одинаково понимают роль критики, которая называется «передовой», и одинаково переоценивают новизну в искусстве.
Борьба между новым и старым — главный момент диалектиче­ского движения действительности. Анализ этой борьбы, умение определить существенные черты возникающего нового явления составляет главную задачу всякой, следовательно и литературной, на­уки. Но распознать действительно новые и прогрессивные явления можно, только изучая движение и его основные тенденции в целом; действительность непосредственно представляется перепле­тением различнейших явлений и тенденций, и подлинно новое дале­ко не всегда выделяется само своими яркими, отличительными чертами.

Предвоенные социал-демократические ревизионисты претендовали на то, что они вносят «новизну» в «устарелый» марксизм; на самом деле защитники «старого» марксизма отстаивали живые и прогрес­сивные принципы против неокантианского, махистского (или, у син­дикалистов, прагматически-бергсонианского) хлама. Для «теорети­ков» бухаринского типа империализм с его монополиями был «со­вершенно новой» общественной формацией, противоположной капи­тализму с его конкуренцией и экономическим хаосом. Подлинная же новизна была внесена в марксизм Лениным: на основе «старых» «положений марксизма, он исследовал новые экономические, поли­тические и культурные моменты в капитализме, указал, что все ста­рые пороки буржуазного строя еще усугубляются в период импе­риализма и выяснил, какие новые задачи стоят теперь перед рабочим движением, перед национально-освободительной и проле­тарской революцией. Мы видим теперь, что «возвращение» на­родного фронта к «старым» традициям демократических револю­ций было необходимой предпосылкой для того, чтобы в народных движениях Испании и Китая сложилась «демократия особого рода»; и наоборот, те «новые» аргументы, посредством которых доказы­валось, что все принципы демократических революций надо отбро­сить как устарелые, оказались идеологической поддержкой самой черной реакции.

Только конкретно-исторический подход позволяет правильно установить, что в современном искусстве действительно хорошо и ново. Но именно исторической конкретности нет ни в академиче­ском буржуазном литературоведении, ни в «передовой» критике. Академизм отрицает народность классиков и, догматически провозглашая вечными эстетическими законами их мнимый «консерватизм», «способность стать выше общества» и т. д., пользуется классиче­ской литературой против всякого художественного прогресса, По­этому протест против такой карикатуры на классиков совершенно законен. Но принципы «передовых» литераторов не лучше, чем ме­тоды их противников. Разница в том, что академисты поклоняются мумифицированным классикам, а «передовые» готовы пасть на ко­лени перед всем, что «ново». Одни не хотят знать ни настоящего, ни будущего в искусстве, другие отрицают все прошлое, чуть не каждый день провозглашают «новый этап», «переворот в литера­туре», причем достаточным поводом для этого служат какие-нибудь мелкие стилистические новшества.

Антиисторический характер и сходство обоих направлений про­является яснее всего, когда их представители пытаются «истори­чески» обосновать свои концепции. Во-первых, выдвигаются на пер­вый план неисторические категории — среда, климат, вульгарно-социологически трактованные понятия класса, нации и т. д. Во-вто­рых, в истории литературы отрицается какое бы то ни было един­ство; при этом безразлично — говорят ли: «Со смертью Гете кончи­лось и подлинное искусство», или же: «С натурализма (или импрес­сионизма, экспрессионизма, сюрреализма и т. д.) началась совершен­но новая эпоха в искусстве». И там и здесь нет понимания диалектической борьбы между старым и новым, а потому нет и понимания подлинной новизны. В-третьих, для обоих направлений характерен наивный антропологизм; академисты чаще говорят об «усталости» и «дряхлости», новаторы — о «правах молодежи», о «юной красо­те» и т. д. Но и это различие относительно, так как самые яростные новаторы часто черпают аргументы из мистически психологизированного прошлого. Притупление или чрезмерная экспансивность восприятия, равнодушие ко всему на свете или жадная погоня за новинками, затхлое обывательское спокойствие или панический страх перед неизвестными силами, управляющими судьбой, — все это вырастает на одной общественной почве.

Из сказанного видно, почему идеологическое сопротивление со­временных буржуазных беллетристов политике их класса не может быть ни стойким, ни решительным. В литературе, как и во всем об­ществе, идет война всех против всех.

Как могут в таких социальных и идеологических условиях создаться нормальные отношения между писателями и критиками? И те и другие — за немногими исключениями — относятся друг к другу как к презренному врагу. Для писателя хорош тот критик, который его хвалит или громит его конкурентов, плох, кто ругает его и превозносит его противника. Критику литература представля­ется скучным делом, с которым он должен возиться изо дня в день. Теоретическая беспринципность, политическое и повседневное дело­вое давление финансирующих капиталистов, рутина и погоня за сенсациями, беспощадная конкуренция, постоянно грозящая потерей общественного положения, — все это ведет к образованию бес­принципных книг, эстетически и морально ничтожных. (И немногие писатели и критики, которые стоят выше всей этой возни, не могут изменить характер всей литературы.)

Гейне, не имея в виду ни писателей, ни критиков, пророчески предсказал те взаимоотношения, которые установились между ними в современной буржуазной литературе:


Selten habt ihr mich verstanden,
Seltcn auch verstand ich euch,
Nur wenn wir im Вot uns fanden,
 So vcrstanden wir uns gleichi.[1]


3
Обратимся к типу писателя — выдающегося писателя — в те го­ды, когда капиталистическое разделение труда еще не охватило все общество. Первое, что бросается в глаза: многие из писателей этого времени, наряду с художественной работой, высказали много важ­ного и интересного как теоретики и критики. Примеры Дидро и Лессинга, Гете и Шиллера общеизвестны. Но вспомним о великих художниках, не написавших ничего в собственно критическом жан­ре. Что такое разговор Гамлета с актерами и последующий монолог о Гекубе, как не удивительно глубокое, теоретически продуманное размышление об эстетике драмы и даже больше того — об отно­шении искусства к действительности? Можно обратиться к еще бо­лее далекому прошлому: разве спор между Еврипидом и Эсхилом в «Лягушках» Аристофана не представляет собой блестящего анализа распада греческой трагедии?

Примеров такой художественно выраженной литературной кри­тики можно привести очень много. От разговоров о «Гамлете» в «Вильгельме Мейстере» Гете, через Бальзака, до Толстого и Горь­кого [2] идет цепь великих образов, обладающих в то же время тео­ретически-художественной глубиной. О них нельзя забывать, если хочешь понять отличительные черты, «старого» типа писателя. Худо­жественное величие этих писателей тесно связано с высотой их ми­ровоззрения. Они были .способны дать широкое, многостороннее от­ражение своей эпохи, потому что они самостоятельно и глубоко продумали основные культурные вопросы, выдвинутые их временем.

С этой точки зрения, оригинальное и глубокое суждение о проб­лемах искусства является частью теоретического осознания действи­тельности, предпосылкой для правдивого и адекватного художе­ственного изображения. Обеднение этой самостоятельной мысли­тельной работы у позднейших писателей, уже страдающих от одно­сторонности, вносимой капиталистическим разделением труда, ска­зывается непосредственно на уровне их художественной работы. Поль Лафарг указывал на такое различие между Бальзаком и Золя; но Золя — как мыслитель и как художник — гигант по сравнению с большинством его последователей, живущих в империалистиче­ский период. Великие писатели прошлого исследовали литературу как одно из важнейших общественных явлений, в живой связи с общественным и моральным бытием человека. И это было основой для изображения человека в искусстве.

Такая исследовательская работа никогда не производилась ста­рыми писателями «к случаю». То, что писатель обращается к опре­деленной области знания только потому, что он хочет в ней выис­кать материал для задуманного произведения, — это «завоевание» новейших времен. Прежде темы брались из всего жизненного бо­гатства, и в специальной предварительной разработке нуждались только детали.

Различие здесь очень велико. Интерес великих классиков был на­правлен на самый предмет изучения, и потому познание его было широким и богатым. В противоположность им, писатели, изучающие нечто специально для того, чтобы тотчас же об изученном написать, неизбежно обращают внимание лишь на то, что непосредственно связано с заранее избранной темой, и, естественно, довольствуются односторонним, неполным, поверхностным знанием.
До сих пор мы говорили о высоком уровне общего мировоззре­нии классических писателей; это было необходимо для того, чтобы показать, как связана с ним способность создавать великие худо­жественные образы. Гамлета или Вильгельма Мейстера могли создать только такие художники, которые великолепно понимают проблемы, движущие душевной жизнью этих литературных героев, только такие художники, которым ясен не только их психологиче­ский, социальный и биологический, но и их умственный облик. Баль­зак, изображая Френгофера, так же глубоко понимает вопросы ис­кусства, как глубоко он понимал роль денег, изображая Гобсека или Нюсинжена. С точки зрения способности создавать пластиче­ские образы, соединение в одном человеке большого писателя и критика – это лишь один из моментов общего развития миро­воззрения.

Но те же черты мы увидим и в специально критической деятель­ности великих писателей и прежде всего — универсальность и страстное стремление к объективному познанию. О первой из этих черт нет нужды много говорить: Дидро и Лессинг, как мыслители, занимают видное место в истории философии, Гете был одним из крупнейших предшественников Дарвина и т. д. Ни один из этих ве­ликих художников-критиков не был ни в одно из мгнове­ний своей жизни только литературным специалистом. Литература была для них средством понять вопросы современной общественной жизни. Вопросы специально эстетические возникали у них только из общественных задач, и заключались они в том, чтобы уловить и выразить конкретные и новые элементы общественно-культурной борьбы, которую в то время вел их народ.

Нелегко буржуазному писателю, нашему современнику, понять стремление к объективности, характерное для больших писателей прошлого. Чтобы объяснить значение этой тенденции воз­можно ясней, обратимся к тем представителям «старого» поколения, которые не писали критических статей, а только высказывали от­дельные мысли, возникшие из желания защитить свои произведения, разобраться в своей писательской практике. Примеры: предисловия и заметки Корнеля, Расина, Альфиери, манифест Манцони, направ­ленный против классической французской трагедии, замечания Фиддинга, рассеянные в его романах, критические наброски и пись­ма Пушкина и (если говорить о писателях, живших в годы переход­ные, накануне империализма) дневники Геббеля, письма Готфрида Келлера, этюды об эпосе и драме Отто Людвига и т. д.

Разумеется, во всех таких высказываниях писатели имеют преж­де всего в виду свое собственное творчество. Это — исходный пункт для рассуждений. Однако это не только естественно, но и чрезвычайно полезно: собственный творческий опыт обогащает эти рассуждения вопросами и решениями, которые не могли возникнуть у человека, этим опытом не обладающего. Однако каждый из названных писателей, исходя из собственной литературной практики и вступая в споры со своими собратьями, всегда ищет решений наи­более объективных. Методологически очень по-разному, с различ­ными намерениями, с различным конкретным содержанием, все они задают себе вопрос: что в моей художественной работе объективно правильно? В каком отношении стоят те цели, к которым я стрем­люсь, к объективным закономерностям художественной формы? Как соединяется моя художественная индивидуальность с объективными задачами искусства, с общественными народными течениями, ищу­щими себе выражения в искусстве? — Это характерная черта кри­тической мысли писателей той поры, когда капиталистическое разделение труда еще не подчинило себе полностью все стороны об­щественной жизни.

И Манцони и Флобер думают об эстетических вопросах в применении к собственной писательской практике. Оба размышляют о спе­цифических проблемах, которые современное им общество ставит перед искусством, и о том, какими средствами можно их решать. Но у Манцони из этой субъективной потребности тотчас вырастает большая объективная проблема. Он приходит к мысли, что француз­ская революция и наполеоновский период усилили в людях истори­ческое чувство и вызвали потребность в художественном изобра­жении истории; в это время началось бурное движение итальянского народа, стремящегося к национальному объединению, и это движе­ние требует драматического изображения тех трагических перелом­ных моментов прошлой истории, в которых открываются глубочай­шие общественные причины национальной разрозненности; художе­ственное познание этой трагедии, пережитой народом, дает ему силу в борьбе за свое счастливое будущее. Манцони видит, что дра­матическая форма, сложившаяся в литературах романских языков, от Корнеля до Альфиери, слишком абстрактна и узка для того, чтобы выразить с ее помощью новое историческое чувство в жи­вых образах человеческих судеб. И он начинает теоретическую борьбу против трагедии классицистов. Таким образом, проблема, выдвинутая Манцони, зародилась у него из потребности осознать свои собственные творческие задачи, но, в ходе размышления, приобрела объективное общественное и эстетическое значение.

Эстетическая мысль Флобера движется в противоположном на­правлении. Его рассуждения об искусстве — это очень глубокие (и социально и эстетически) субъективные признания писателя, ведущего непрестанную борьбу против губительных для искусства условий капиталистической жизни. Флобер больше всего задумывается над необходимостью изолировать себя от общества, чтобы сохранить художественную независимость и честность. Мы далеки от того, чтобы недооценивать значение этих признаний. Нет более важного документа, позволяющего понять социальную, психологическую, моральную проблематику современного буржуазного искусства, чем письма Флобера, и мало того — в них много тонких и точных замечаний об отдельных моментах творческого процесса, о трудностях отдельных элементов литературного воплощения, о языке, о ритме прозаической речи, об образах в узком смысле слова, о стиле других писателей и т. д. Но основное направление эстетической мысли Флобера остается чрезмерно субъективным, и это яснее всего там, где Флобер пишет о больших объективных проблемах. Его горькие и иронические жалобы на изоляцию художника в обществе приводят только к анархическим, хотя и блестящим, парадоксам. Ни одно из наблюдений над литературой не приводит Флобера к решающим принципам искусства. Как изменяются фа­була, композиция, тематика современного романа, преодолевающего неблагоприятность жизненного материала? Какие общие вопросы эпического искусства при этом возникают? Что нового вносит ра­бота самого Флобера, как художника, в старые законы этой формы? В какой степени его произведения остаются субъективными попытками, и в какой степени писателю удалось дать искусству новые способы объективного повествования? — На все эти вопросы мы не только не найдем у Флобера ответов, но не найдем у него и попытки ясно и принципиально эти вопросы поставить. Когда, после выхода в свет «Саламбо», Флобер и Сен-Бев дискутировали об этом романе, Сен-Бев, не такой уж глубокий критик, высказал о принципах исторического романа больше содержательных мыслей, чем ве­ликий романист Флобер, который не смог выйти за пределы чисто субъективных мнений и литературно-технических замечаний[3].

Шиллер в своей статье «О поэзии наивной и сентиментальной» тоже исходит из момента субъективного, даже автобиографическо­го. Общеизвестно, что противопоставление двух типов поэзии имеет источником противопоставление художественных индивидуальностей Гете и Шиллера, и что Шиллер написал эту статью, чтобы доказать право на существование его творчества наряду с творчеством Гете. Но эта глубоко личная потребность привела Шиллера к во­просу о существенном различии между современным и античным искусством, к теории, выражающей в эстетических понятиях основ­ные вопросы этих стилей и объясняющей художественные различия изменением общественной жизни и, как следствие, иным отноше­нием людей к жизненным вопросам. Исходный момент был субъ­ективным, но результат дал абрис философии искусства, который обозначил новый этап исторической мысли и подготовил великую теоретическую, историко-систематическую работу Гегеля.
Для критических высказываний великих писателей характерна внутренняя связь между общественными требованиями к искусству и проблемами художественной формы, между конкретными вопросами художественной работы и общими эстетическими законами. Естественно поэтому, что в них мы найдем много мыслей о проб­лема жанров. Теория жанров, в известной мере, является промежу­точной сферой (сферой теоретического опосредования) между всеобщей философской формулировкой основных вопросов эстетики, с одной стороны, и субъективным стремлением писателя создать за­конченное произведение, с другой. Жанр — это объективный критерий для отдельных произведений, для индивидуальной творческой работы писателя.

Поэтому отношение писателя к вопросу о жанрах бывает очень показательным. Идейная капитуляция перед силами капитализма, разрушающими искусство, проявляется в нигилистическом отноше­нии к жанрам. Почти все буржуазные писатели в период империа­лизма отказались от попытки преодолеть впечатление сплошного хаоса, каким представляется жизнь при непосредственном наблюде­нии, проникнуть в истинную сущность фетишизированных общест­венных отношений и т. д.: они, — правда, со скрежетом зубовным,— принимают все таким, как оно есть. Находятся даже апологеты этой все возрастающей бесчеловечности, которые заявляют, что в ней есть «своеобразная» красота, и «новое искусство» ее должно выра­зить. И те и другие, частью сознательно, частью бессознательно, ускоряют разложение искусства, разрушение жанров как содержательной художественной формы.

И здесь самые резко противоречивые точки зрения оказываются на деле очень близкими, безразлично, пренебрегает ли писатель ху­дожественными задачами, рассчитывая только на то, что его произведение заинтересует своим содержанием (обычно при этом пус­каются в ход и довольно низкопробные сюжетные уловки), или от­дает все свое внимание мелким литературно-техническим деталям. В обоих случаях — и в художественном аскетизме и в рафиниро­ванном эстетстве — совершенно не принимается в расчет читатель, его интересы и его способность судить об искусстве.
В противоположность этому, в интенсивной работе великих ху­дожников над проблемой жанров выражается их вера в действи­тельную нужность искусства и желание, чтобы произведение ока­зало широкое и длительное влияние. Отсюда и проистекает потреб­ность найти для определенного содержания наиболее органичную, адекватную форму.


Современный буржуазный писатель разрешает себе относиться к художественным формам так, как ему продиктует каприз или желание превзойти соперников в оригинальности. Для классиков опре­деленная форма — это необходимое литературное выражение зна­чительных и своеобразных отношений между людьми, отношений людей к жизни. Как ни различны решения, к которым приходили эти писатели, мы всегда видим в их теоретической работе желание исследовать эти реальные отношения и понять, как они отражаются в их материале, который писатель берет для своей работы; какие в нем заключены возможности и какие требования он предъявляет к художественной форме, чтобы приобрести максимальную объек­тивность.

Стремление к объективности проявляется уже в самом выборе жизненного материала. Мыслящий художник не берет попросту то­го, что ему предоставляют собственные переживания, непосредственное наблюдение действительности. Он ищет внутренний смысл своих переживаний, своего опыта, наблюденной жизни. Затем он выбирает фабулу, в которой высшие возможности материала могли бы выявиться с наибольшей полнотой. Это приводит к проблеме жанра, так как серьезное художественное мышление открывает внутреннее притяжение или отталкивание между определенным материалом и определенными жанрами: скажем, драматическая форма лучше, чем всякая другая, выразит один материал и поставит почти непреодолимые преграды для другого. И это не случайность. Анализ отдельных жанров не только приводит к познанию объективных закономерностей, определяющих движение материала и фор­мы и приводящих художника независимо от того, насколько он со­знательно ими пользовался, к успеху или неудаче, но и открывает здесь общественно-человеческое содержание с его особыми закономерностями, являющимися предпосылкой для существования от­дельных жанров.    

Такое исследование кажется абстрактным только поверхностному уму или уму литератора, зараженного модным сейчас культом субъ­ективистской «непосредственности». Именно так постигается подлинная и историческая конкретность, «требование наших дней» (Гете). Напомним об основной проблеме «Гамбургской драматургии». Ко­нечной целью теоретико-эстетической полемики Лессинга был демократический путь к национальному объединению немецкого на­рода, разрушению полуфеодально-абсолютистского мелкогосударст­венного строя. Уничтожающая критика классицизма, новая интер­претация Аристотеля, пропаганда античности, Шекспира и Дидро — все это служило главной практической цели. Но, идя к этой цели, Лессинг открыл важнейшие законы драмы, и главным оружием Лессинга было исследование объективных законов художественной правды. Художник и критик Лессинг искал такую драматическую форму, которая была бы способна выразить, трагические и комиче­ские стороны буржуазной жизни с такой же силой, с какой Софокл или Шекспир выражали проблематику своих эпох. Он с воодушев­лением поддерживал драматургическую тенденцию Дидро, хотя и сознавал художественную слабость его театра. Он искал теоретиче­ский принцип, который дал бы объяснение всем этим теоретическим и практическим тенденциям, и пришел к пониманию глубокого един­ства трагедии как жанра, несмотря на все разнообразие ее истори­чески-конкретных явлений. Он выяснил, что основные законы худо­жественной формы у Шекспира и Софокла одни и те же — истина, которая так же глубока и значительна, как установленное Шилле­ром различие между античным и современным искусством.

Как видно из этих примеров, субъективная художественная по­требность великих писателей удовлетворялась лишь такой постанов­кой и таким решением проблем; которые выходили за пределы субъективности — к пониманию объективного искусства как элемента общественной жизни.

Из этих примеров видно, что способность возвыситься над субъ­ективными чувствами и мыслями имеет своим источником силу и богатство художественной индивидуальности. Чрезмерное внимание к субъективной особенности, к оригинальности, культивируемое теперь, свидетельствует о том, что художественная индивидуальность современного буржуазного писателя бледна, узка, и очевидно, если не оберегать со всем возможным тщанием эту «индивидуальность», то нельзя будет отличить одного писателя от другого, так нивели­рованы характер и мышление. Потому-то к повышению художест­венной сознательности, к развитию мировоззрения современные пи­сатели относятся с опаской, а особенно ценят стихийные, случайные (почти одни лишь психо-физиологические) различия, чуть ли не отождествляя их с литературным талантом.

Индивидуальность, талант были для великих художников-крити­ков качествами, наличие которых само собой разумеется в человеке, занимающемся искусством; на разговор о них не затрачивалось ни одного лишнего слова (если не считать шуток над людьми бездар­ными). Считалось достойным обсуждения только то, что извлекает­ся из индивидуальности, из таланта посредством серьезной работы, поисков глубокой объективности. То, что сейчас называют «писа­тельской индивидуальностью», Гете обозначал словом «манера». Он понимал под этим ясно различимые и повторяющиеся, субъективно окрашенные изобразительные элементы, которые часто свидетель­ствуют о литературном даровании. Однако их наличия еще не до­статочно, чтобы можно было сказать, что писатель достиг главной художественной цели — проникнуть в объект творчества. То, что заключено в понятии «манера», дает произведению только внешние отличительные признаки. Достижение творческой индивидуально­стью подлинной цели, подлинного изображения объекта Гете назы­вал «стилем» и разумел под этим словом освобождение результатов творчества от чистой субъективности автора, самостоятельную жизнь действительности, представленной в произведении, возвыше­ние первоначального восприятия до закономерного и объектив­ного подлинного искусства. И Гете знал, что кажущийся пара­докс, заключающийся в этой мысли, есть выражение реального противоречия, заложенного в самой сущности искусства; только пре­одолевая изначальную субъективность, может себя достойно и пол­но проявить человеческая и художественная индивидуальность ху­дожника.

4
История эстетики знает, наряду с великим художником-критиком, только один тип мыслителя, вносящего в понимание искусства пло­дотворную новизну: это — критик-философ.

Чтобы понять этот тип, мы также должны удалиться от современ­ной буржуазной действительности в прошлое, когда философия еще не стала, как в последние десятилетия, «специальностью» в ряду многих других «специальностей», порожденных капиталистическим разделением труда. Тогда обнаружится, как непохожи настоящие философы на «специалистов»-профессоров с их равнодушием к со­циально-политическим проблемам и, тем более, на апологетов бур­жуазной реакции.
Философ-критик — глубокий знаток общественных проблем; он — политик и публицист.

Литературная критика обязана очень многим не только таким лю­дям, как Белинский, Чернышевский, Добролюбов. Оба величайшие мыслители досоциалистической культуры — Аристотель и Гегель — были тоже и теоретиками общественной жизни и эстетиками. Глав­ные ценности в их теории искусства тесно связаны с этим их универсализмом, с их способностью охватить совокупность обществен­ных проблем, исходить из нее и возвращаться к ней мыслью, обога­щенной результатами конкретного анализа.

Различие между писателем и философом, как теоретиками искус­ства, заключается в различии методов, которыми они работают, пути, которым они идут. Художник-критик, как бы ни были широки его общественные и идейные интересы, идет, обычно, от конкретных вопросов своего творчества к общим проблемам эстетики и, в кон­це концов, возвращается, — если даже в процессе исследования он охватил широчайшие проблемы всей эпохи, — обратно к своему творчеству; эта работа повысила его художественную сознатель­ность и дала ему понимание объективного, истинного значения его задач. Конечно, эта объективность не только не исключает, а, на­оборот, предполагает самую страстную партийность.

Для критика-философа объективность мышления — исходный пункт. Он рассматривает искусство в его систематической (мысли­тели последнего высокого периода буржуазной культуры — в форме историко-систематической), в его действительной связи со всеми явлениями жизни. И так как искусство есть продукт обще­ственной деятельности человека, а выдающиеся мыслители всегда наследовали социальные формы, то с самого начала они подходят к искусству с точки зрения его общественного происхождения и воздействия. Учения Платона и Аристотеля достаточно показывают, какой подход к искусству характерен для великого философа.
Но понять истинное различие и сходство между этими типами критиков нам удастся лишь в том случае, если мы начисто отбро­сим все банальные отвлеченные категории, сочиненные современной буржуазной «философией искусства». Так, например, нельзя себе представить дело так, будто философ подходит к своему объекту «дедуктивно», а художник — «индуктивно» или философ — «анали­тически», а писатель — «синтетически» и т. д. Ни у художника, ни у философа не может быть серьезной мысли, которая не была бы одновременно аналитической и синтетической.

И тот и другой исследуют объективно данное отношение между искусством и действительностью (прежде всего — общественной действительностью). Это единственная исходная точка и единствен­ная цель, без которых критика не может быть плодотворной. Но для художника-критика связь искусства с действительностью есть нечто заранее данное, это сама жизнь в ее бесконечном разнообра­зии. Его стремление, изначально чисто художественное, состоит в том, чтобы отразить в микрокосме одного произведения эту беско­нечность, неисчерпаемость мира, его внутреннюю закономерность и живое, противоречивое движение. Тенденция его теоретического мышления поэтому также интенсивно-микрокосмическая: общие законы действительности образуют, часто неопределенно очерченный, фон, на котором ясно вырисовывается «промежуточная область» теории жанров. Постижение общих закономерностей, на основе бо­гатого жизненного опыта и глубокого продумывания жизненных проблем, — это для художника предпосылка, средство, но не цель и не главный объект работы.

Другое мы видим у подлинного критика-философа. Его мысль стремится овладеть общим смыслом явлений, их общей закономер­ностью. В каких бы отвлеченных формулах ни излагалось обобщаю­щее изучение действительности (например, у Гегеля), по существу оно, если перед нами глубокая философия, всегда конкретно. По­этому оно требует предварительного конкретного анализа «проме­жуточных областей» и даже единичных явлений. Но они рассматри­ваются здесь не сами по себе, не как микрокосмические единства, а как часть, как момент великого целого.

Итак, речь идет о двух тенденциях мышления, в конечном счете друг друга дополняющих. Относительно самостоятельное бытие «промежуточной области» отдельных произведений является для ис­кусства таким же фундаментальным фактом действительности, как и их связь с действительностью в целом. Объективная бесконеч­ность жизни и здесь (даже особенно здесь) позволяет человече­скому сознанию охватить ее только с известным приближением. Каждое явление, как правильно говорит Гегель, есть единство един­ства и различий. Представители обоих типов критики подходят к непосредственному жизненному богатству с двух разных сторон — со стороны единства или со стороны различия, причем первые ста­раются сохранить прежде всего различие в единстве, а вторые — единство различений. Из взаимодействия их работы полу­чается действительный рост науки об искусстве, теории искусства, которая облегчает ему дальнейшее развитие. Это и есть нормальные взаимоотношения между писателем и критиком.

Гете и Гегель, два великих представителя этих взаимодополняю­щих типов мышления, ясно сознавали свою роль. Гете не раз гово­рил, как многим он обязан в своей научной и художественной ра­боте великим философам от Канта до Гегеля. Гегель, со своей сто­роны, относился с величайшим уважением к теоретическим работам Гете и с большой любовью и пониманием отмечал их методологи­ческое своеобразие, указывая на их органическую связь с художе­ственным творчеством Гете. Это своеобразие видно во всей теоре­тической работе Гете и особенно рельефно выражено в категории «первоявления» (Urphanomen). Гете разумел под этим словом чувственное соединение конкретных закономерностей в самом явлении; явление, очищенное абстрагирующей мыслью (никогда, однако, не порывающей с особенной формой проявления) от всего случайного. На языке тогдашней идеалистической диалектики: идеальный про­образ особенности проявлений.

Слово «первоявление» Гете употребляет преимущественно в своих натурфилософских работах. Но в автобиографическом примечании к ним он указывает, что «Римские элегии», цитированная нами статья «Простое подражание природе, манера, стиль» и «Метамор­фоза растений» возникли одновременно и были порождены одним и тем же стремлением. «Вместе взятые они показывают, что происхо­дило в моем сознании и какую точку зрения на три великих области вселенной (искусство, эстетика, природа. — Г. Л.) я принял». Поэтому мы вправе видеть в «первоявлении» известную аналогию к гетевской теории жанров[4].

Гегель видел в гетевском методе очень существенный прообраз развитой диалектики: концентрированную, внутренне противоречи­вую подвижность явления в его особенной форме, чувственно яс­ную, но мыслительно неразвитую, можно сказать, почку, где мысль еще находится в свернутом, сжатом состоянии. Именно по этой при­чине он считал, что метод Гете дополняет, с большой пользой для познания мира, всеобщую, универсальную, но именно потому дале­кую от непосредственного, чувственного мира философскую диалек­тику. В письме к Гете Гегель пишет о «первоявлеиии»: «...в этой двойственности узнают друг друга два мира — мир понятий и мысли, благодаря его простоте; мир видимый и осязаемый, благо­даря его чувственности» (то есть диалектика абсолютного идеализма и «чувственного наличного бытия»). Известно, как был этим обра­дован Гете, а кто изучал «Эстетику» Гегеля, тот знает, какое огром­ное значение имеет в ней «первоявление» гетевской эстетической формы.

Нормальные взаимоотношения писателя и критика в том и со­стоят, что они встречаются в этой «промежуточной области», позна­вая и обосновывая, каждый своим особым способом, объективность художественного творчества. Так встречаются новое толкование Го­мера у Вико и гетевская теория эпоса как жанра, аристотелева тео­рия трагического искусства и стремление Лессиига поднять до тра­гической высоты жизненные проблемы революционной буржуазии.
У Вико и Гегеля, у Белинского, Чернышевского и Добролюбова эта связь стала сознательно историчной.

И «Эстетике» Гегеля теория жанров представляет собой всемир­ную историю искусства, а произведения великих критиков револю­ционных демократов показывают, как отразились исторические судьбы русского народа в зеркале русской литературы, в ее эволю­ции и кризисах.

Единство философии (точнее: философии искусства), истории ли­тературы и критики следует особенно подчеркнуть, когда речь идет о типе критика-философа и его нормальных взаимоотношениях с художником. Капиталистическое разделение труда разорвало это единство и превратило три органически единые части научного изу­чения искусства в отдельные, независимые «специальности». От­сюда – бесплодность и беспринципность современной буржуазной критики и истории литературы; и как следствие — ненормальные взаимоотношения между работниками этих специализированных от­раслей и писателями.

Кто заслуживает того, чтобы его назвали критиком-философом? Только тот, кто соединяет в себе следующие качества: философское дознание общих закономерностей действительности; знание конкретной истории общества и истории культуры, которое позволяет пони­мать перевороты, переживаемые искусством, в контексте всей исто­рии человечества; способность судить об эстетической ценности или малоценности произведения (или целого направления) на основании объективных критериев, выработанных путем историко-систематического изучения искусства и особенно творчества его гениальных представителей.

Только там, где такой критик сотрудничает с писателями, у ко­торых есть глубокая потребность в верном суждении о своем и чу­жом творчестве, могут сложиться нормальные отношения. Так было во времена Просвещения, в классический период немецкой литературы, в годы великого реалистического подъема во Франции первой половины XIX века, в революционно-демократический период рус­ской литературы.

Нормальные отношения и сотрудничество отнюдь не исключают борьбы направлений.

В классовом обществе литературные группы являются необходи­мым, хотя и не прямым, не механическим, следствием классовой борьбы, столкновения социальных и политических тенденций. Про­тиворечия в немецком обществе времен французской революции, ряд кризисов во Франции 1789—1848 годов, размежевание либера­лизма и революционной демократии в России — все эти и другие, подобные им, явления имеют свое отражение в художественной ли­тературе и критике. И, конечно, противоречия, столкновения в ли­тературе не были легче, чем в политике. Ясно также, что люди, участвующие в таких столкновениях, не могли быть свободны от личной ненависти, мелочности и т. п. Буржуазные историки литера­туры с большим удовольствием повествуют обо всех этих некраси­вых деталях литературного быта, — это им помогает затушевывать политический и философский смысл прошедших великих событий и оправдывать мелочность и низость современных буржуазных писак фальшивыми аналогиями. Все дело в том, каково содержание та­ких боев и стычек, на каком идейном уровне ведется спор. Белин­ский, Чернышевский и Добролюбов изложили свои научные взгляды на эстетические основы истории русской литературы для того, что­бы политически просветить участников революционно-демократиче­ского движения и освободить это движение от либеральной поло­винчатости. Сколько ни рассказывайте про «обиженных» ими писателей, это ничего не изменит в оценке их деятельности и в значении их борьбы для идеологического и художественного роста русской литературы.

Политические предпосылки этого явления понятны большинству современных читателей, в особенности советских. Труднее понять (даже нашему читателю, тоже не вполне свободному от предрассудков, которым почти полностью подчинена зарубежная литерату­ра), что способность возвыситься над мелочными литературными склоками, способность достигнуть эстетической объективности требует, чтобы литературная мысль не вращалась в кругу одних лишь ремесленных технических представлений и субъективных творческих проблем. С завистью читает современный читатель критическую статью Бальзака о «Пармском монастыре» Стендаля. Что ни вопрос, политический или литературный, — самый резкий спор и несмотря на это (вернее, благодаря этому), в каждой странице — чистая и освобождающая атмосфера подлинной истории, подлинных жизнен­ных противоречий, борьба которых движет человечество вперед.

Этим чистым воздухом реальной жизни веет от всех эстетических работ критиков-художников и критиков-философов. Максим Горь­кий продолжил их прекрасные традиции в выработке социалистиче­ских критериев искусства; потому-то его криика была не по вкусу некоторым писателям. В «Беседах о ремесле» изложена концеп­ция, прямо противоположная всем распространенным сейчас разно­образным концепциям писательской работы. Она не имеет ничего общего с «мастерством», которое заключается в умении придумы­вать пустые и натянутые эффекты. Горький тpeбует упорной работы над жизненным материалом, выделения в нем типичных явлений, чтобы из всего богатства жизни выкристаллизировать высшее ду­ховное социальное содержание и получить наиболее адекватную эстетическую форму.

Великий современник Горького, Ленин — великий вождь социали­стической революции, великий философ и философский критик ли­тературы — сразу понял значение Горького в идеологической борьбе за социалистическую культуру. Отношения между автором статей о Льве Толстом и Герцене и между авторов «Матери» и «Карама­зовщины» были нормальными.
5
К сожалению, среди наших профессиональных литераторов, современников Горького, немного людей, по-настоящему усвоивших его взгляды на искусство и на литературную работу. Естественно, что те, чьи эстетические принципы не сходны с принципами Горького, а то и противоположны им, относятся совсем по-иному, чем Горький, к задачам литературной критики.

Недавняя дискуссия о критике показала это с несомненностью. Жалобы некоторых писателей на «недопустимый тон» критических статей сильно напоминали жалобы очень слабого драматурга Зудермана на «жестокость» самых тонких и передовых буржуазных критиков того времени — Альфреда Керра и Зигфрида Якобсона.
Еще многое в этой дискуссии, и вообще в высказываниях о кри­тике, напоминает о старом, дурном прошлом. Само по себе это неудивительно; из марксистской теории и из практики социалистиче­ской революции известно, что идеологически пережитки еще существуют и не могут быть сразу искоренены. Почему бы им исчезнуть в писательской среде раньше, чем в других кругах и группах насе­ления?

На деле мы видим другое. В области материального производства преодоление старых форм общественного разделения труда движет­ся вперед гигантскими шагами. Интересы самого социалистического производства требуют, чтобы противоположность между городом и деревней, между умственным и физическим трудом была ликви­дирована. И партия, советское правительство, руководящие широким процессом их ликвидации, используют богатейшие социальные возможности, заключающиеся в самой социалистической системе производства, чтобы ускорить отмирание всего, что ей противоречит.

Среди работников идеологических областей идет тот же процесс, но гораздо медленней. Бывает так, что рабочий ставит себе только непосредственную задачу — повысить производительность труда. Выполняя эту задачу, он сам превращается в технического руково­дителя и выдающегося организатора, — но это как бы «побочный продукт» его деятельности. Достаточно было проявить талант и честное отношение к труду, чтобы социалистическое общество, пользуясь этими качествами, освободило его от прежней односто­ронней специализации. Но общественное разделение труда в обла­сти чисто умственной, следовательно, и художественной, критиче­ской работы преодолевается (не у отдельных представителей, а в среднем, в массе) более сложным способом. Социалистическое устройство жизни открывает и здесь широчайшие возможности: оно дает писателям материальную обеспеченность, освобождение их от работы только ради заработка; непосредственное, живое общение с читателями, которые стоят на той же социально-политической по­зиции, что и они, и говорят об их творчестве с пониманием и заинте­ресованностью; неограниченную возможность учиться, обогащать свой жизненный опыт и т. д. Но, если говорить о каждом из писа­телей в отдельности, это дает ему только возможность пре­одолеть профессиональную ограниченность, сложившуюся еще под влиянием капиталистического разделения труда. На нынешнем этапе развития коммунизма профессиональные беллетристы, профессио­нальные критики еще существуют и должны существовать; следовательно, от каждого писателя и критика зависит, насколько он воспользуется этой возможностью.

Мы не хотим говорить о беспринципной склоке, оскорбленных самолюбиях и т. п.; в конце концов, дело не в этой досадной примеси к теоретическому спору. Но и теоретические высказывания писате­лей и критиков производят впечатление далеко не отрадное. Не­сколько лет тому назад Максим Горький справедливо отметил, что дискуссии о формализме и натурализме проходили, по большей ча­сти, очень неудовлетворительно: выступления были декларативны, в них не было анализа эстетических вопросов, а только ожесточенные нападки со стороны одних, ответная брань со стороны других, да еще достаточное число торжественных заверений — отныне «порвать» с формализмом и натурализмом и стать «полноценными peaлистами». Само собой разумеется, такая «дискуссия» дала очень не­большие результаты. Отрекшиеся вчера продолжали назавтра (да иначе и не может быть!) в прежнем духе, только под новой выве­ской. А некоторое время спустя снова начали проповедовать формализм и натурализм, сначала робко и намеком, потом все смелее, В этом споре обнаружилась слабость эстетической мысли у многих художников.

Но и в критике положение, в общем, не лучше. После того как с вульгарной социологией в ее самой грубой форме было покончено, и такие «работы», как И. Нусинова (о Бальзаке и Сервантесе) или М. Храпченко (например, о Пушкине, Гоголе), стали редкостью на книжном рынке, большинство критиков решило, что дело доведено до конца и теперь разговоры о вульгарной социологии «попросту скучны». Но в измененных формах она ведь продолжает существо­вать; это видно хотя бы из того, на каком теоретическом уровне идет спор об «иллюстративности литературы». В. Ермилов, напри­мер, утверждает, что в романе «Война и мир» народ не является активным субъектом истории; это, разумеется, далеко от истины, но очень близко к прежним вульгарно-социологическим «обработкам» Толстого. И выводы, которые т. Ермилов делает из своей ложной предпосылки, остаются на том же уровне: он утверждает, что перед литературой стоят теперь «совершенно другие» задачи и «совер­шенно новые» по отношению ко всему прошлому, и требует поэто­му новой «нетрадиционной композиции». Что это, как не характер­нейший для вульгарной социологии схематичный, антиисторический подход к вопросу о «старом и новом»?

И в недавней дискуссии о критике главный принципиальный пункт заключался в том, что наши писатели дают совершенно новые в ми­ровой литературе явления, а критики не выполняют своей обязан­ности и не умеют это новое распознать. Наряду с этим неоднократ­но говорилось, что критик должен, прежде всего, понимать и дру­гим разъяснять, в чем состоит индивидуальная творческая манера того или иного писателя.

Выше, приводя примеры из прошлого и из буржуазной современ­ности, мы старались показать, в каких пределах это требование за­конно. Индивидуальная литературная манера, как самоцель, не имеет для искусства большой цены. Очевидно, натуралистическая серость характерная для многих произведений, так всех утомила, что мы готовы удовлетвориться хотя бы внешней и очень относительной оригинальностью. Но нетрудно предсказать, что маньеризм не даст желаемого выхода, и если он на время воцарится, скоро многие опять потянутся от его пряностей к черствой корке натурализма. Слова о «художественном своеобразии» пусты и бессодержательны, если только это своеобразие не основано на стремлении к художе­ственной и идейной объективности, не выдерживает проверки посредством объективных эстетических критериев.

Простое повторение слов о «новизне» вовсе не служит гарантией против топтания на месте. Подлинно новое часто выступает в такой форме, которая требует серьезного анализа, чтобы новое могло быть точно узнано и раскрыто. Так, например, не было недостатка в «тео­ретиках», которые кричали, что советское государство не имеет ничего общего с государством буржуазным, и делали отсюда вреди­тельские выводы, — например, о том, что нам не нужно разрабаты­вать свою науку о праве. И нужна была гениальность Сталина, что­бы показать истинную новизну, открывающуюся в переживаемый нами теоретический период: она состоит в том, что «отмирание го­сударства» — процесс гораздо более медленный, чем это себе пред­ставляли Маркс и Энгельс. Историческая действительность не ве­дет себя так «радикально», как хотелось бы теоретикам, она «хитрее», чем это воображают люди.

Эти мысли Сталина чрезвычайно поучительны и важны для тео­рии литературы, в особенности для правильного решения вопроса в плодотворной новизне. Но для того, чтобы воспользоваться этой мыслью, необходимо глубоко изучить марксистско-ленинскую тео­рию искусства, основательно проштудировать историю литературы и критики; таких знаний товарищи, участвовавшие в дискуссии, обна­ружили мало. Они нервничали по поводу того, что критика черес­чур много занимается творчеством Бальзака, Толстого, Горького. Правда, повод для этого был: многие статьи, посвященные этим и другим великим писателям прошлого, носят «юбилейный характер» и забываются читателем на следующий же день. Но ведь и это до­казывает только, что освоение классического наследства требует от нас гораздо большей и лучшей работы, — вывод, противоположный тому, которого добивались «диспутанты».

В суждениях о литературе недостает действительного идейного и эстетического масштаба, позволяющего оценивать новые явления. Нет ничего легче, как назвать какого-нибудь модного буржуазного писателя и доказать, что целый ряд советских писателей стоит вы­ше его. Еще легче ссылаться на то, что мы по мировоззрению стоим выше буржуазной (и не только современной, упадочной) литерату­ры и, следовательно, каждый из нас превосходит по высоте миро­воззрения любого буржуазного писателя.

Но реальное соотношение между мировоззрением и литературным творчеством не так просто. Художественная плодотворность миро­воззрения зависит не только от его правильности, но и от того, на­сколько глубоко писатель его прочувствовал, насколько он изучил его научное содержание, насколько он сознательно относится к сво­ей художественной работе и т. д. Если принять во внимание эти осложняющие обстоятельства, то результат окажется несколько неожиданным. Томас Манн, например, испытывал философское влия­ние Шопенгауэра и Ницше. Было бы попросту смешно проводить какое бы то ни было сравнение между этими философиями и марк­сизмом. Но следует ли из этого, что любой из посредственных советских писателей превосходит по уровню своего мировоззрения То­маса Манна? И да, и нет. Про зайчонка, прыгающего на вершине холма, можно сказать, что «он стоит выше», чем слон, идущий пв долине. Все же сравнительные размеры зайца и слона этим еде не определяются.

Марксизм-ленинизм — это высшее мировоззрение, выработанное человечеством, но человек, который хочет им воспользоваться, должен добыть его собственной работой. Даже в политической обла­сти, где марксизм-ленинизм проявляется в более прямой и непосред­ственной форме, его влияние не бывает стихийным. Если такие това­рищи, как Диас, Пасионария, Торез, сильнее, чем другие пропаган­дисты их партий, влияют на широкие и не только рабочие массы, то дело здесь не только в марксизме, к которому и те и другие при­мыкают, но в том, как усвоили отдельные пропагандисты это уче­ние. Писатель, знающий марксизм-ленинизм только по докладам, хрестоматиям и т. д., не имеет даже отдаленного представления о том, чем было для Гете изучение философии Спинозы, Вольтера, Дидро, Аристотеля, Канта и Гегеля. Он не только не сможет прев­зойти таких наших западных современников, как Томас Манн или Ромэн Роллан, борющихся против наступления капиталистической, реакции, но и не поймет, как трудна их идейная борьба, в чем ее историческое содержание. Жизнь в социалистической стране, где марксизм является господствующей идеологией и творчески разви­вается, ставит в исключительно благоприятные условия советского писателя. Но для того, чтобы превзойти по идейной, эстетической культуре зарубежных собратьев, он должен этими условиями в полной мере воспользоваться. Однако не так уж часто ими пользуются сколько-нибудь удовлетворительно: в нашей литературе немного людей, обладающих высоко развитым мировоззрением.

По своей основной тенденции и способности к росту литература социалистического реализма представляет собой ценность, несрав­нимую с любой из литератур современных капиталистических стран. Она обладает общественными, идейными, художественно безгранич­ными возможностями и поднимется до уровня, который сегодня еще трудно себе представить, в то время как зарубежные литерату­ры даже там, где они не порабощены фашизмом, вынуждены, глав­ным образом, спасать старые демократические ценности от внут­реннего и внешнего давления деградирующего капитализма. Но мы сказали уже, что это потенциальное превосходство может быть реализовано только путем серьезной работы.

Разумеется, мы не считаем такой работой приобретение модного «мастерства», это не так уж трудно и достигнуто немалым числом писателей. Мы говорим об изменении самого типа писателя, о преодолении тех вредных пережитков, которые первоначально воз­никли из капиталистического «специализированного разделения, труда».

Из нашей литературы еще не исчезли поверхностность мысли, бед­ность переживаний, субъективистское отношение к вопросам худо­жественной формы, слабая обработка непосредственного материала действительности. Все это весьма существенные идеологические и художественные симптомы, показывающие, что пороки «профессиональной литературы» еще далеко не полностью преодолены, а в не­которой части нашей литературной среды остались еще почти не­затронутыми коммунистическим воспитанием.

Советские читатели любят свою литературу. Но не следует недо­оценивать их критического отношения к ее недостаткам, и чем боль­ше сознательная часть рабочих, колхозников, новой интеллигенции освобождается от пережитков капитализма в сознании, тем реши­тельнее предъявляет она писателям свои требования. Достаточно послушать голоса, все громче раздающиеся со страниц наших газет. Приведем один пример. «Литературная газета» провела анкету среди читателей, где главным вопросом было: кто их любимый герой в произведениях советской литературы. Среди других критических суждений мы читаем следующее:

«Откровенно говоря, есть любимые герои и нет их. Когда чита­ешь какое-либо произведение советской литературы, ты сопутству­ешь герою. Кончил читать, и герой испарился. Не оставил у тебя следа. Я думаю, все это происходит от того, что сами авторы, ког­да работают над своими произведениями, не любят своего героя, вымышляют его. И потому он у читателя не оставляет следа».

Характерно, что читатель, написавший этот отзыв, положительно оценивает Павла Корчагина; этого героя Н. Островского упоминают в ответах на анкету чаще всего. Это не случайность. У Островского во всех вопросах жизни и мировоззрения проявляется настоящая страсть; у него есть глубокое стремление понять все силы, движу­щие нашу действительность и управляющие судьбами отдельных людей. В этом смысле его роман противоположен произведениям многих наших современников, произведениям схематичным, равно­душным и искусственным.

Литература, имеющая читателей, которые с такой проницательно­стью разбираются в ее действительных недостатках и так хотят по­мочь ее дальнейшему росту, должна преодолеть то, что связывает еще ее развитие, и сумеет это сделать.

Но серьезную опасность представляет то направление мысли, ко­торое старается представить существующие пороки и несовершен­ства в приукрашенном виде, а такие попытки есть. Они были и в дискуссии о задачах критики, где целый ряд пережитков «узкой специализации» проявился с большой очевидностью. Еще не изжит разрыв между эстетикой, историей литературы и критикой. Немалое число критиков сходится во мнениях с теми писателями, которые пренебрежительно относятся к теории и истории. Хуже всего, что такие критики «теоретически» обосновывают поверхностность и ста­раются поднять беспринципность критики на принципиальную высо­ту. Вместо того чтобы предостерегать художника от вольного или невольного подражания буржуазией декадентской литературе, они награждают званием «совершенно нового», «социалистического» ис­кусства произведения, носящие на себе печать той буржуазной идеологии, которую «в принципе» отвергают. Этим они поддержи­вают самодовольство тех писателей, которые мало склонны к серьёзному умственному труду и задерживают идейное развитие литературы.

Тов. Ермилов — один из самых ярких представителей этого ти­па критики. Он отвергает самостоятельную идеологическую работу художника, называя ее рационализмом, отрывает, по образцу дека­дентских философов, чувство от разума, предоставляя последнему исключительно науку, а искусству разрешая изображать только то, что уже известно благодаря науке. Так строится система, которая может показаться теоретически неискушенному читателю весьма «художественной». У нас нет возможности разобрать ее здесь де­тально. Мы только сопоставим здесь с определением, которое дал задачам искусства т. Ермилов, оригинальный источник его взгля­дов, чтобы показать читателю, откуда исходит и куда приводит теоретическая беспринципность.

«Искусство воспроизводит всю не­повторимость, все своеобразие дан­ной отдельной личности, данных своеобразных обстоятельств, со всей их особой сложностью, со всем тем, что «слепила» жизнь в этом от­дельном случае, в это время, в этом месте». (В. Ермилов. «Литгазета» № 69/776, 1938 г.)
«Искусство всегда имеет предметом индивидуальное. То, что худож­ник изображает на полотне, он видел в определенном месте, в определенный день, в определенный час в красках, которые никто больше не увидит. То что поет поэт, это состояние его души и только его, единственного, который больше никогда не будет существовать. То, что показывает нам драматург, это движение его души, свободное плетение чувства и событий, короче — нечто, что однажды существовало, чтобы ни­когда больше не появиться». (Бергсон. «Смех»)

Понятно, почему такая точка зрения может быть популярной в определенных литературных кругах. Она позволяет считать из­лишней трудную работу писателя над самим собой, над преодоле­нием старых предрассудков. Но также понятно и то, что метафизи­ческое противопоставление чувства и разума и мысль о том, что «новое» в литературе может заключаться только в оригинальной чувствительности или «мастерстве», способна только задержать движение нашей литературы. Недаром такое же разделение, в фор­ме абстрактного рационализма и мистического иррационализма, яв­ляется основой всех декадентских философий искусства.
Вот почему художники и критики, стоящие на точке зрения, близ­кой к Ермилову, нервничают, как только зайдет речь о критике декадентской литературы. Они используют тот несомненный факт, что распад буржуазной литературы не был фатально-равномерным движением, а происходил неравномерно и противоречиво, что в истории литературы есть писатели, жизнь и творчество которых ис­полнены борьбы между здоровыми реалистическими и декадентски-упадочными тенденциями, чтобы отрицать самое существование декаданса и опасность его влияния на нашу литературу.

***
Возможны ли при таком положении «нормальные» взаимоотноше­ния между художниками и критиками?

Топ. Фадеев в заключительном слове на упомянутой дискуссии о критике призывал к взаимному уважению и миру. Приведенный им пример (полемика между Гурвичем и Усиевич) был бы убеди­тельным, если бы он был типичным. Но оба эти критика, как ни мало они похожи друг на друга, представляют собой сравнительно-редкий случай: оба они стараются вскрывать пороки нашей литера­туры; оба они выступают против тех произведений, которые стоят на низком интеллектуально-нравственном и общественно-человече­ском уровне. Но немало критиков и художников относятся еще к такой деятельности враждебно или равнодушно. Они видят в кри­тике подсобное средство для лучшего распространения книг или, в лучшем случае, видят в критиках консультантов по части техни­ческих деталей. Такие критики существуют, это ремесленники. Они и не думают самостоятельно вырабатывать критерии, масштабы цен­ностей путем серьезного изучения марксистско-ленинской эстетики; исследования истории литературы, «литературоведение» они предо­ставляют «компетентным специалистам», а сами объявляют себя «специалистами» по части «находок». Взаимоотношения между та­кими критиками и такими писателями могут быть только бесприн­ципными: дружба или вражда порождаются похвалой или порица­нием, часто случайными.

Необходимой предпосылкой для нормальных взаимоотношений между писателями и критиками является изменение самого типа и писателя и критика, «Литературный критик» попрекали тем, что он этот вопрос поднял и не раз к нему возвращался; мы, напротив, считаем недостатком журнала, что он не всегда умел проводить эту линию достаточно энергично. Нормальные взаимоотношения устано­вятся тогда, когда писатель приблизится к типу художника-крити­ка, то есть человека, глубоко и самостоятельно мыслящего обо всех жизненных вопросах, в том числе и об искусстве; когда критики преодолеют вредоносный разрыв между философией, эстетикой, историей и критикой,

Мы считаем демагогией такие отговорки: наши писатели — не Пушкины, наши критики — не Добролюбовы. Спор идет не о даро­вании, а о направлении работы. Социалистическое общество порождает таланты, и чем больше оно будет развиваться, тем бо­лее одаренных людей во все большем числе оно будет давать. На­ша задача состоит в том, чтобы направление, в котором развивают­ся таланты и писателей и критиков не было ложным. Если удастся сговориться об этом, нормальные отношения в работе будут обеспечены.


1 Редко понят был я вами,
    Редко понимал я вас,
    Но, сойдясь в помойной яме,
    Стали мы близки тотчас.
    (Генрих Гейне. Избранные произведения, ГИХЛ, 1934 г., стр. 45).
2. Мы считаем излишним подробно объяснять здесь различие причин, выдви­нувших Горького и великих буржуазных писателей.


3. Подробно об этой полемике мы   писали в «Литературном   критике» № 3 за 1938 г.

4. Мысли о различии эпической и драматической поэзии, основанные на анали­зе образов рапсодов и мимов, показывают, как велико это сродство. См. нашу статью о переписке Гете с Шиллером, «Литературный критик» № 7, 1936.
 

На главную Георг Лукач Тексты