Мих. Лифшиц

На разные темы


Либерализм и демократия. Философские памфлеты. М. 2007 г. Издательство «Искусство-XXI век» С. 59-82

I

Старое просвещение и его круговорот. – Коммунистическое Просвещение. – Старые предрассудки в новом просвещении. – Материалы к истории революционного самосознания.

Около двухсот лет тому назад в Европе началось широ­кое умственное движение, известное под именем Просве­щение. Его носителями были люди, которые по рождению или воспитанию принадлежали к дворянству, но отколо­лись от него и перешли на сторону буржуазных классов. Просветители глубоко сочувствовали народу и стреми­лись улучшить его положение, хотя сами они очень редко поднимались до идеалов революционной демократии.

Культурная революция рабочего класса является во мно­гих отношениях продолжением старого просвещения, но в совершенно иных исторических условиях. Объектив­ной основой старого просвещения было буржуазное общество. Объективной основой коммунистического прос­вещения является общество социалистическое. Во главе буржуазного просвещения шла интеллигенция, впервые возникшая в качестве особой общественной группы, gens de letters, как называли литераторов в XVIII веке. Эти просвещенные люди имели свои ученые предрассудки, чем быть может и навлекли на себя справедливое негодо­вание настоящих народных политиков — якобинцев. Какие предрассудки имели старые просветители, очень важно знать в нашу эпоху для того, чтобы новое коммуни­стическое просвещение было свободно от этих слабо­стей.

Главным предрассудком старых просветителей была их чрезмерная рассудочность. Они придавали слишком большое значение в обществе своим умозаключениям и свысока смотрели на всякие массовые явления, на вся­кое самостоятельное народное творчество. Все проявления народного гения казались им делом невежества и суе­верия. С этой точки зрения они отвергали, например, готическое искусство, примитивную живопись, народ­ный эпос, даже драму Шекспира. История общественного мышления людей являлась для них величайшим собрани­ем нелепостей. Все, что было вчера, просветитель отбра­сывал как заблуждение, которое кучка обманщиков рас­пространяла среди множества глупцов.

Таким образом, старое просвещение ничего не понимало в действительной истории общественного мышле­ния людей. Противоречивый и сложный процесс разви­тия массовой психологии, объективные источники всякого суеверия, истина как исторический продукт — все это оставалось для просветителей книгой за семью печа­тями. Они не понимали собственного места в истории и ограничивались отвлеченным противопоставлением своего правильного сознания всякому остальному.
Величайшим недостатком старого просвещения был его доктринерский характер. Это делало просветителей еще более чуждыми народу, чем они могли быть по своему происхождению. Их отвлеченная логика терпела урон при всяком столкновении с историческими, то есть мас­совыми событиями. А там, где терпит крушение абстракт­ная прямолинейность рассудка, неизбежным результатом является сомнение и неверие. Многим из просветителей пришлось пережить жестокое разочарование в могуще­стве человеческого ума. Усомнились они и в полезности просвещения для широкой массы людей. «Я даже считаю необходимым, — сказал однажды Вольтер, — чтобы суще­ствовали невежды». Престарелый аббат Мабли, уединив­шись в Польше, посылает горькие упреки по адресу народа. И даже Дидро, один из самых демократических представи­телей старого Просвещения, говорит: нет человека более глупого и злого, чем человек из народа.

Отношение старого просветителя к народной массе хорошо поясняет следующая сцена из романа Тургенева «Отцы и дети»:
«Иногда Базаров отправлялся на деревню и, подтруни­вая по обыкновению, вступал в беседу с каким-нибудь мужиком. «Ну, говорил он ему, излагай мне свои воззрения на жизнь, братец: ведь в вас, говорят, вся сила и будущ­ность России, от вас начнется новая эпоха в истории, — вы нам дадите и язык настоящий, и законы». Мужик либо не отвечал ничего, либо произносил слова вроде следую­щих: «А мы могим... тоже, потому значит... какой положон у нас, примерно, придел».
- Ты мне растолкуй, что такое есть ваш мир? — пере­бивал его Базаров, — и тот ли это самый мир, что на трех рыбах стоит?
- «Это, батюшка, земля стоит на трех рыбах, — успо­коительно с патриархально-добродушной певучестью объяснил мужик, — а против нашего, то есть, миру, извест­но, господская воля; потому вы наши отцы. А чем строже барин взыщет, тем милее мужичку».
Выслушав подобную речь, Базаров однажды презри­тельно пожал плечами и отвернулся, а мужик побрел восвояси.
-    О чем толковал? — спросил у него другой мужик средних лет и угрюмого вида, издали с порога своей избы присутствовавший при беседе его с Базаровым. — О недо­имке, что ль?
- Какое о недоимке, братец ты мой! — отвечал первый мужик, и в голосе у него уже не было следа патриархаль­ной певучести, а, напротив, слышалась какая-то небреж­ная суровость: — так, болтал кое-что; язык почесать захо­телось. Известно, барин: разве он что понимает?
- Где понять! — отвечал другой мужик, и, тряхнув шап­ками и осунув кушаки, оба они принялись рассуждать о своих делах и нуждах. Увы! презрительно пожимавший
плечом, умевший говорить с мужиками Базаров (как хва­лился он в споре с Павлом Петровичем), этот самоуверен­ный Базаров и не подозревал, что он в их глазах был все-таки чем-то вроде шута горохового...»

В старом просвещении всегда заключались известные черты отчужденности от живой жизни, которые делали его представителей «чем-то вроде шута горохового» в глазах народа. В конце XVIII века люди, ушедшие с головой в реальное движение масс, уже не были просветителями. Умеренный Барнав еще повторяет идеи материалистиче­ских салонов, вожди жирондистов являются эпигонами просветителей, но якобинцы религиозны и считают себя последователями Руссо. Красные священники, как Жак Ру, а впоследствии — утописты, как Сен-Симон, уже пропове­дуют новое христианство. Это — одно из величайших про­тиворечий старой культуры.

Для того, чтобы понимать народ, считалось необходимым надеть поддеву и смазные сапоги. Но, облачившись в этот наряд, надо было креститься и класть земные поклоны, что и проделывали наши славянофилы. После Великой французской революции немецкие романтики провозгласили историю и народность основными идея­ми нового столетия. Но в противовес отвлеченному прос­вещению они переходят к мистическому воспеванию невежества. Так доктринерство уступает место сомнению, из скептицизма рождается раскаяние, из раскаяния новая религия, новый догматизм. Буржуазное просвещение проделывает свой путь «к подножию креста».


Das ist eine alte Geschichte
Doch bleibt sie immer neu[1]

Этот печальный круговорот старого просвещения можно наблюдать во множестве разнообразных повторе­ний. Он широко использован современной фашистской реакцией с ее лицемерной проповедью народности и ограничения науки. (...)

Нельзя каждый день повторять: сегодня мы владеем истиной, все, что говорилось вчера, было ложью. Между вчера и сегодня лежит процесс революционно-критиче­ского изменения мира, практическое творчество, опыт миллионов людей. Тот, кто не замечает этого процесса самораскрытия живой действительности, должен неиз­бежно придти к обывательскому скептицизму. Такому человеку будет казаться, что все политические лозунги и общественные нормы поведения людей суть чистые условности, простые агитационные фразы, которые сле­дует повторять, но не следует принимать всерьез, ибо они изменяются с течением времени. Такой скептицизм близ­ко напоминает некоторые продукты старого просвеще­ния, но он не имеет ничего общего с просвещением ком­мунистическим.

Живая цель коммунистического воспитания — чело­век нового общества — не возникает в готовом виде. Он также имеет свою историю. Посредством длительного ряда усилий он должен подняться над собственной огра­ниченностью, навязанной ему всей обстановкой старого общества. В огне революции миллионы людей возвыша­ются над своим прежним положением. Забитый и нищий мужику Тургенева отвечает на все рассуждения русского просветителя бессмысленным набором слов: «А мы могим... тоже, потому значит... какой положон у нас, при­мерно, придел». За время нашей революции массы не раз безжалостно ломали свои прежние «приделы» и действи­тельно дали миру то, о чем спрашивал Базаров — «язык настоящий и законный». Процесс рождения нового чело­века, живой клеточки социалистического общества, включает в себя большую отрицательную работу. Это работа самокритики, которая в нашей стране пугает толь­ко мещанина.

«Всякое развитие, — говорит Маркс, — независимо от его содержания, можно представить как ряд ступеней, таким образом связанных друг с другом, что каждая из них является отрицанием остальных... Ни в одной области нельзя проделать свое развитие, не отрицая своих прежних форм существования. На языке же морали отрицать — зна­чит отрекаться.

«Отречение!» Этим словом критикующий мещанин может заклеймить любое развитие, ничего не понимая в нем: свою неспособную к развитию недоразвитость он может с торжеством выставлять как нравственную неза­пятнанность. Так религиозная фантазия народов заклей­мила историю человечества, поместив век невинности, золотой век, — в период доисторический, в ту эпоху когда вообще не существовало никакого исторического разви­тия и поэтому не было никакого отрицания, никакого отречения. Так в шумные революционные эпохи, в такой период страстного отрицания и отречения, как XVIII век, появляются честные и добродетельные мужи, воспитан­ные и приличные сатиры вроде Геснера, которые истори­ческой скверне противопоставляют не знающее развития состояние идиллии»[2].

Не проявилось ли подобное мещанство и в нашу «шум­ную революционную эпоху»? К сожалению, на этот вопрос нужно ответить положительно. Изменилась толь­ко форма проявления. Если мещанин усвоил себе какую-нибудь сумму революционных знаний, то каждое движе­ние вперед кажется ему отречением от принципов комму­низма. «Свою неспособную к развитию недоразвитость» он выдает за особую моральную чистоту или политиче­скую выдержанность. С этой точки зрения пролетариат вообще не имеет истории. История предполагает отрица­ние прежних ступеней, она раскрывает их ограничен­ность и несовершенство. Можно ли все это применить к пролетариату? — спрашивает себя добродетельный мещанин. Не будет ли это клеветой на рабочий класс? Одно из двух: либо пролетариат всегда равен самому себе, и всякое изменение в нем имеет только внешний и кажу­щийся характер, либо мы отрекаемся от марксизма. Так рассуждает всякий сторонник исторической идиллии. Особенно возмущает его необходимость признать свои собственные ошибки, свою односторонность и ограни­ченность, свои дурацкие предрассудки, которые он пытался навязать революции. Тут обыватель поднимется до настоящего пафоса: Как? Все, что я делал, было ошиб­кой? Меня надо выбросить? И мне до сих пор ничего не говорили? И пролетариат молчал? Значит, он со мной соглашался, значит, отрицая меня, вы отрекаетесь от само­го рабочего класса!

Подобным образом рассуждает немало людей из тех, которые на прошлых этапах развития советской культуры принесли ей больше вреда, чем пользы. Таковы, например, представители «социологического метода» в учении об искусстве и художественной критике (различные последыши «плехановской ортодоксии», школы Фриче и т.д.). Чувствуя, что жизнь оставила их далеко позади, эти люди цепляются за свое место под солнцем, ссылаясь на старые, впрочем, очень сомнительные, заслуги.

Однако наступает такой момент, когда движение впе­ред уже настолько очевидно, что всякое сопротивление ему, всякая защита старых «приделов» становится опас­ной для самих защитников. Тогда неизменно приличный сатир принимает позу человека, посвященного в тайны политики, знающего, «как это делается». Хитро подмиги­вая, как старый воробей, которого на мякине не прове­дешь, как потертый жизнью скептик, он намекает на то, что всякие «приделы», и старые и новые, имеют только конъюнктурное значение. Да, его не поймаешь. Он знает, когда необходимо повернуться.

 «...Стоять или ворочаться — то и другое нравственно, то и другое безнравственно: нравственно у честного меща­нина, безнравственно у его противника. Искусство крити­кующего мещанина в том именно и заключается, чтобы знать, в какой момент надо крикнуть «ура», а в какой - «караул»[3].

Трудно представать себе что-нибудь хуже «критикую­щего мещанина». Грош цена всем его эволюциям. Он равно ничего не понимает в практической и духовной истории революционного народа. Более того, он отно­сится к ней нечестно. По справедливому замечанию Стен­даля, народ унаследовал всех льстецов королевской вла­сти. Но что такое лесть по отношению к истории? Это превращение прошлого в автоматическую идиллию.

Есть люди, которые думают, что они оказывают величай­шую услугу революции, набрасывая покрывало стыдливости на те или другие отрицательные явления в нашем культур­ном развитии. При этом они неизменно забывают о соб­ственных благоглупостях и ошибках. Такая забывчивость ничего, кроме пошло-скептического осадка, не оставляет. На массу новых людей из рабочего класса она действует самым невоспитательным образом. Воспитывает только действительная история, только честный, реалистический взгляд на собственное развитие. Правильное понимание пройденного пути само по себе есть шаг вперед. История революционного самосознания народа — одна из важней­ших наук в системе коммунистического просвещения.

Это следует повторять и повторять не раз, не для крас­ного словца, а для действительной борьбы. Война с остат­ками старого общества еще далеко не закончена, она трудна.

К сожалению, и в нашу живую, диалектическую эпоху на поверхность всплывает много всяческой метафизики. Это старые предрассудки в новом просвещении. (...).
Много абстрактности есть до сих пор в нашей профессиональной философии. На страницах очень почтенных журналов мы нередко встречаем старого знакомого, философствующего повара Юрайлу, приятеля бравого солдата Швейка. Выкатив глаза на лоб и всем своим видом изображая невыразимую глубину «методологии», он про­рицает: форма и содержание едины, форма неотделима от содержания, содержание есть содержание формы, един­ство формы и содержания есть тесное взаимопроникновение противоположностей... И так далее, в том же духе.

У нас довольно много занимаются историей — исто­рией гражданской, историей философии, литературы. Но, к сожалению, именно в этой области особенно ярко проявилось отрицательное наследие буржуазного прос­вещения. Несмотря на великие образцы революционной историографии в произведениях Маркса и Ленина, нес­мотря на могучий источник живого марксизма в практике пролетарской революции, наша историческая литерату­ра очень бедна настоящим историческим духом.

Посмотрим на наши труды по истории литературы. В них не чувствуется действительного интереса к художественному развитию человечества. Большей частью в центре внимания стоят чисто внешние обстоятельства, и все совершается в атмосфере абсолютного безразличия. При этом бесследно исчезают моменты отрицания, про­тиворечия, роста, испаряются специфические особенно­сти каждой эпохи, каждого периода. В подобной истории отсутствует местный колорит. Обо всех течениях и фор­мах искусства говорится, в сущности, одно и то же: всюду прогрессивная буржуазия побеждает кровожадный фео­дализм, всюду мелкая буржуазия колеблется; можно легко проследить одни и те же ходы мысли, применяемые то к Шекспиру или Гете, то к Бальзаку или Рабле. Что касается художественных особенностей различных направлений в литературе, то об этом почти ничего не узнаешь из про­изведений наших историков литературы. Все великие писатели прошлого давали «широкое полотно» и оставляли нам в наследство свое «мастерство». Вот и весь секрет... В сущности говоря, во всей этой истории нет никакого развития, в ней ничего не происходит. Все течет и ничего не изменяется.

Откуда эта черта? Почему в такую богатую содержани­ем, революционную эпоху встречается столько деревян­ного, сухого, безжизненного, столько всякого доктринер­ства и схематизма? Откуда все это у людей, которые не профессорами родились, имеют перед глазами пре­красные образцы живого марксизма и сами, по своему положению, должны нести его в массы?

Несомненно, что схематизм имеет определенные корни в самом человеческом сознании, свои гносеологи­ческие корни, как говорят в философии. В этом отноше­нии наша печать поступает вполне справедливо, произво­дя, например, вульгарную социологию от простейшей человеческой глупости. Но в этой глупости есть своя система.

Заблуждение — такой же исторический продукт, как сама истина. Доктринерство и схематизм, все эти про­явления безжизненности, также имеют определенные корни в жизни. Все, что содержится в нашей голове, про­исходит из одного и того же источника. Из жизни возни­кла система Коперника, из жизненного опыта сложилось и представление патриархального крестьянина об Илье-пророке. Но истина науки покоится на всей историче­ской практике человечества, а религиозный предрассудок коренится в ограниченном, узком опыте мелкого собственника, отделенного китайской стеной от всего осталь­ного мира. (...)

История общественного сознания — это объективный процесс самораскрытия живой действительности. В пре­дисловии к «Философии права» Гегель поясняет свою зна­менитую формулу «все разумное действительно» ссылкой на коммунизм Платона. Его утопия, — говорит Гегель, — не является какой-то исключительной выдумкой. Она имела свое реальное содержание. Реальным содержанием утопии Платона была древнегреческая община. Это — гениальное замечание. Так и должна изучаться идеологиче­ская история человечества. То, что у Гегеля было гениальной догадкой, стало в критически переработанном виде одной из важнейших составных частей теории познания Маркса и Ленина. Когда в XVIII веке, — говорит Маркс, — старая семья разложилась, философы разложили понятие семьи. Труд существовал всегда, но экономическая категория абстрактного труда могла появиться только, тогда, когда в миллионах повторений, в процессе всемирного обмена товаров переход одной формы конкретного труда в другой стал очевидным фактом. Следовательно, прогресс понима­ния это не только субъективная, чисто логическая эволю­ция нашего ума. Идеи заключены в самой практике людей и эти идеи тем более глубоки и могущественны, чем выше, богаче и многостороннее их практическая основа.

Старая наша демократическая критика в лице Белин­ского, Чернышевского, Добролюбова была права, разби­рая каждое явление литературы с точки зрения народной жизни. Всякий литературный образ, каждая черта отвлечен­ного мышления людей является отражением какой-нибудь общественной реальности. Поэтому от литературных героев можно и следует прямо переходить к действительным людям. В этом заключалась идея «реальной критики» Доб­ролюбова.

Но если каждое создание ума есть выражение действи­тельной жизни народа, то не каждое из этих созданий является ее действительным выражением. Все имеет свои причины и все хорошо в своем роде, но, как заметил еще Чернышевский, — роды бывают разные. Подобно тому, как в действительности существуют истинные обще­ственные потребности и ложные, искусственные образо­вания на теле народа, так и в духовной жизни людей быва­ют подлинные создания народного гения и жалкие искусственнее поделки. Так думали передовые публицисты XIX века. И они были правы. Уродливые явления жизни рождают литературные уродства. К последним Добролю­бов относил все произведения «певцов иллюминаций, военных торжеств, резни и грабежа по приказу какого-нибудь честолюбца, сочинителей льстивых дифирамбов, надписей и мадригалов».

Так выглядела литературная пошлость во времена Доб­ролюбова. Наша демократическая публицистика вела настоящую войну против призрачной литературной жизни, стремясь сохранить от ее тлетворного влияния побеги жизни действительной. Это наследие «реальной критики» нам необходимо усвоить в первую очередь. Замыкаясь в своей литературной кухне, мы иногда забываем о том, что печатные знаки и формулы, выведенные на бумаге, скрывают за собою предметы весьма реальные и касающиеся жизни миллионов людей. У старой демократической публицистики нам не мешает поучиться ее горячей ненависти к ведомственному бездушию профес­сиональных литераторов, ее умению отыскивать жизнен­но-типическое в самых разнообразных явлениях культу­ры. Только критика, переходящая от вопросов искусства к самой действительности, критика, умеющая бороться с пережитками старого общества, как боролся с «темным царством» Добролюбов, только такая критика может иметь общественное влияние, играть полезную роль в классовой борьбе сегодняшнего дня.


Но эта «реальная критика» — дело трудное. Она требу­ет уменья читать живую логику нашей эпохи, быть сознательным современником. В жизни гораздо больше фило­софского содержания, чем в самых распространенных учебниках философии. Каждый, сам по себе незначитель­ный, факт связан с большими историческими процесса­ми, и в этой связи приобретает иногда почти символиче­ский смысл. Задача воссоздания внешнего образа эпохи — это задача искусства. Стендаль и Бальзак рассказывают нам, какие выражения употребляли при Наполеоне и как одевались во времена реставрации. По поводу этих незна­чительных черт своего времени они высказывают мысли, которые стоят иных сочинений по философии. К сожале­нию, наша художественная литература еще не справляется с почетной задачей быть историей своего времени в вели­ком и малом. Она еще не умеет извлекать идеи из незначи­тельных, частных фактов жизни, из окружающего челове­ка городского пейзажа, смены стилей в архитектуре, мебели, одежде. В романах наших писателей действуют советские люди и действуют они в советской обстановке. Но эта обстановка абстрактна, в ней мало исторического колорита.

Одним из больших недостатков нашей художественной литературы является отсутствие у нее живого, творческого интереса к истории революционного самосознания. Чем замечательны романы Стендаля и Бальзака? Что стоит в центре внимания этих классических представителей ста­рого художественного реализма? Несомненно, что главной темой их писаний была духовная эволюция буржуазного общества после французской революции. То же самое можно сказать о «Вильгельме Мейстере» Гете. Это также «исповедь века». Синтетические произведения великих реалистов изображали ученические и страннические годы того общественного строя, который в эпоху Гете и Бальзака только народился.

В социалистической революции процесс развития нового и его борьба с продуктами буржуазного разложе­ния протекают гораздо более сложными путями. Перед художественной литературой стоят задачи огромной глубины и значения. Нужно провести все многообразие человеческой культуры сквозь очистительный огонь самой великой и самой народной из всех революций, и для этой задачи поистине необходимы синтетические произведения искусства. Но о романах, подобных «Виль­гельму Мейстеру», нам приходится пока только мечтать. Что ж, помечтаем. «Литературные мечтания» играли некоторую роль в художественном развитии человече­ства.

Материала для таких произведений литературы, кото­рые могут стать настоящей историей революционного времени, накопилось великое множество. Сколько своеобразных наслоений отложилось за годы революции богатейшая полоса в истории культуры, или, скорее, осо­бая самостоятельная история. И сколько в этой истории проявилось разнообразных общественных типов, проме­жуточных и цельных, положительных и отрицательных!

Салтыков-Щедрин говорит: «Есть типы, которые объяснить небесполезно, в особенности в тех влияниях, которые они имеют на современность. Если справедли­во, что во всяком положении вещей главным зодчим является история, то не менее справедливо и то, что везде можно встретить отдельных индивидуумов, которые слу­жат воплощением «положения» и представляют собой как бы ответ на потребность минуты. Понять и разъяснить эти типы — значит понять и разъяснить типические черты самого положения, которое ими не только не заслоняет­ся, но, напротив того, с их помощью делается более наглядным и рельефным. И мне кажется, что такого рода разъяснительная работа, хотя и не представляет условий совершенной цельности, но может внести в общую сокро­вищницу общественной физиологии материал довольно ценный»[4].

Щедрин называет эту работу собиранием материалов. Попробуем собирать материалы для будущих исследова­ний в области общественной физиологии нашей эпохи.

II

Правильные обобщения и ложные абстракции. — Обыватель в львиной шкуре. — Объясняющий обы­ватель. — Sociologus vulgaris в жизни и литературе. — Победа социалистического гуманизма над механи­ческим бездушием.

Одной из характерных черт нашего времени является стремление к синтезу самых разнообразных элементов, выработанных многовековым развитием общественной практики, науки, искусства. Социализм — это эпоха вели­чайших обобщений. Потребность в универсальном синтезе ощущается во всех областях культуры: в технике и медици­не так же, как в изобразительном искусстве или философии.

Всякое правильное обобщение прокладывает себе дорогу сквозь тучу карикатур и уродливых порождений мысли. Кому неизвестен тип самоучки, желающего немед­ленно постигнуть космические законы мироздания, построить собственную систему философии, свести все разнообразие жизненных явлений к нескольким про­стейшим формулам? Такое комичное прожектерство является иногда болезнью, болезнью распространенной и заразительной, как заразительны были различные мании средневековой эпохи.

В наше время встречаешь много людей, одержимых манией универсальности и системы. Изучена ли эта болезнь врачами? Скорее всего, нет. Но она существует, и часто при­ходится наблюдать поведение людей, пораженных бакте­риями «всемирности». Один из них составил собственный проект реорганизации общества на разумных основах. Многочисленные детали этого проекта были разработаны с величайшей тщательностью, но основная идея отли­чалась поразительной простотой. Вся человеческая деятель­ность делилась на три части, три сектора в круге: организа­ция пространства, или архитектура, организация воли, или политика, организация чувств, или психология. Исходя из этого деления, наш реформатор вычислял «коэффици­ент социалистической полезности» любого учреждения или предприятия.

Другой обращался во все инстанции с требованием выделить особую лабораторию для выработки синтеза искусства и науки. В этой лаборатории группа художников-ученых должна была научным порядком исследовать произведения искусства и здесь же на месте, стоя за мольбертом, прове­рить результаты своих исследований на практике. Подоб­ные воспарения в область «единства противоположностей» свидетельствуют о душевном расстройстве: на примере естествознания Ленин показал, как распадаются грани, отде­ляющие одну научную дисциплину от другой, как из соб­ственного материала каждой отдельной отрасли вырабаты­ваются элементы единой материалистической картины мира, как обнаруживаются промежуточные звенья, переход­ные ступени между физикой и химией, теорией света и элек­тричества. Разве в области исторических наук, да и во всех областях духовной культуры не происходит на наших глазах такой же процесс объединения и синтеза? Стремление к единому принципу и систематическому истолкованию всех явлений истории и современности — в основе своей стремление здоровое и вполне отвечающее реальной при­роде социалистического общества. Это стремление очень велико и популярно в массах. Для нас, учившихся у Ленина, само слово «система» не имеет того отрицательного значе­ния, которое оно получило у либерально-буржуазных пози­тивистов второй половины XIX века.

Трудность состоит в том, что, создавая все предпосы­лки для философских, научных и художественных обоб­щений, наша эпоха отличается вместе с тем удивительным разнообразием единичных фактов и неизвестной доселе быстротой движения. Трудности эти преодолимы. Чем сложней задача, тем она почетней. Но жажда системы и трудности ее удовлетворения создают источник для разного рода ошибочных, незрелых, односторонних экс­периментов.

Жизнь неудержимо идет вперед. Она не может ждать, пока троянские войны нашего времени окутаются мифо­логическим туманом и какой-нибудь Гомер в очках рас­скажет о них в размеренных гекзаметрах. Живая действи­тельность требует точного ответа на многие вопросы уже сегодня. Каждому из нас она говорит словами Эзопа: здесь Родос, здесь докажи свое искусство прыгать!

И человеческая козявка находит способ самозащиты. Отвлеченная схема дает какое-то успокоение среди бур­ного потока жизненных фактов. Схематизм и доктринер­ство — одно из самых общих проявлений мещанства, взбе­сившегося от ужасов переломной эпохи. Читатель помнит, какие опустошения в умах произвели в свое время универ­сальная биология Энчмена, «теория равновесия» Богдано­ва, социологические фантазии Фриче и его более мелких учеников. Много труда понадобилось на преодоление этих ярких продуктов схематизма. Но в чем состоит секрет популярности подобных абстракций? Психологически это явления, совершенно подобные бараньей голове художника Ефима или перу пророчицы Миранды. Эти ложные абстракции выросли из распада старого общества, из мировой войны и последующей разрухи, из разгу­ла мелкобуржуазной стихии в первые годы революции. В течениях, подобных богдановщине, содержится немало хилиастических элементов. Они рассчитаны на людей потрясенных, охваченных легковерием и жаждой чуда. Пророки социологической церкви провозглашают бли­зость тысячелетнего царства. Сколько подобных кон­струкций, подкрепленных даже математическими табли­цами, появляется каждый год на Западе! В современной дадаистической социологии очень мало солидного спокойствия какого-нибудь Спенсера или Тэна. Это прежде всего истерика.   

Принято думать, что проявлением мелкобуржуазной анархии может быть только индивидуализм. Верно ли это? История партии показывает, что мелкий буржуа
нередко обнаруживает себя и с прямо противоположной стороны. Отвергая всякие общие нормы, он вместе с тем выступает как самый последовательный уравнитель,
самый крайний коллективист, отрицающий всякое про­явление индивидуальных черт. Без узколобого догматиз­ма не бывает сектантства. Обыватель, разбуженный миро­выми событиями, заявляет о себе то как анархический субъективист, то как абстрактный доктринер. Он не только сомневающийся, критик, нарушитель партийной и общественной дисциплины; он всегда является вместе с тем носителем какой-нибудь отвлеченной догмы и стремится осуществить ее с прямолинейностью Угрюм-Бурчеева. Мелкобуржуазный анархист — самое безжалостное, деспотическое и авторитарное существо. Абстрактная сво­бода точки зрения переходит у него в не менее абстракт­ную определенность, принципиальный догматизм. Он ищет чего-нибудь твердого и законченного, верит в свою систему, закрыв глаза на все остальное, и верит не потому, что убежден в ее правильности, а только потому, что эта система дает ему временное спокойствие, «организует»
его жизненный опыт.

«Цыпленок тоже хочет жить». Но для того, чтобы спокойно существовать в наши воинственные времена, он должен набросить на себя шкуру льва. Обыватель в львиной шкуре — одна из самых отвратительных карикатур на социалистического человека. Это чучело, набитое общими формулами, без всякого конкретного содержания. Его отличительной чертой является полная удовлетворенность своим положением, систематичностью собственной головы, четкостью своих воззрений. Такому человеку кажется, что он уже все категории привел в совершенный порядок, так что последующим поколениям осталось лишь перелистывать составленный им философский требник. Короче, это представитель «самодовольного сектантства» (...). Трудно представить себе, каким ароматом отдает сек­тантское всезнайство, когда оно проявляется в области философии, науки, искусства. Здесь оно еще гораздо хуже, во много раз отвратительнее, чем в практической среде.

При помощи самых несложных средств обыватель в львиной шкуре пытается овладеть всем многообразием живой действительности. Он — энциклопедист, не зная ровно ничего. Он является обладателем таинственной универсальной отмычки, которая позволяет без всяких хлопот разобраться в любом вопросе. Самоуверенный до конца, он считает себя специалистом по правильному и высказывает мысли только строго обтекаемой формы. В сущности говоря, такой мудрец ничего не изучает, ниче­го не исследует и беспокоит свои мозговые извилины лишь для того, чтобы немногие известные ему формулы как-нибудь не пришли в противоречие друг с другом.

Обыватель в львиной шкуре — явление чрезвычайно распространенное. Проникая в искусство и литературу, науку и журналистику, он всюду несет свои карикатуры на коммунизм, всюду сеет механическое бездушие. Его публичная деятельность приносит огромный вред нашей молодой социалистической культуре. Здесь дело не толь­ко в отдельных литературных ошибках. Предположим, что какой-нибудь не в меру ретивый редактор запрещает слово «юноша» как буржуазное. Над этим достаточно про­сто посмеяться (что и сделала недавно одна из наших газет). Отдельные, яркие карикатуры разоблачить не труд­но. Труднее искоренить незаметное, растекающееся по многим мелким ручейкам влияние ложных абстрак­ций, мертвых схем и сектантских шаблонов. Они облада­ют чудовищной силой распространения, и трудно прой­ти мимо них, не заразившись. Ребенок учится в школе, и вы замечаете, что вместо любви к родной литературе ему прививают интерес к социологической схоластике. Молодой рабочий хочет разобраться в прочитанном, а библиотекарь рассказывает ему о книге чужими, безжиз­ненными словами. Плохой районный работник делает доклад на собрании колхозников: он излагает факты с бездушной сухостью маленького профессора, а для того, чтобы разбудить собрание, вставляет время от времени воинственные фразы: «Надо ударить со всей силой… Кровь с носу, а к двадцатому закончить... За невыполнение буду голову резать!» и т.п. Собрание очумело от скуки, оно ждет живого слова, способного пробудить инициативу. Стереотипный энтузиазм и воинственные фразы доклад­чика успели ему порядком надоесть. Но приходится тер­пеливо слушать. Ведь докладчик на курсах учился, он -«человек научный». Вот вам вульгарная социология не за кафедрой, а в жизни, вульгарный социолог в миниатюре.

Что общего между плохим районным работником и шаблонным литератором? Очень многое. Оба они рас­пространяют вокруг себя механическое бездушие. Можно проявить скучнейший историзм в заботах о картофеле и вике, и можно быть настоящим бюрократом, занимаясь лирикой Пушкина. Вульгарный социолог — это почти символическая фигура. Вы найдете его во всех порах жизни, в быту и морали, в театре и живописи.

Едва ли существует такой уголок культуры, где Sociologus vulgaris, это чрезвычайно живучее насекомое, не могло снискать себе пропитания. Социология в собственном смысле слова интересна лишь тем, что она дает теорию механического бездушия; само по себе это качество может проявляться в самых различных жизненных сферах. (...).

«Научность» вульгарной социологии приносит боль­шой политический вред, но могущество ее коренится в том, что она обращается к элементарной человеческой глупости, развязывает простейшие духовные инстинкты. Все объяснить, все классифицировать, показать, что каждый прыщик имеет свою причину, что ни одна букашка не смеет лапкой двинуть без исторической необходимо­сти — какая увлекательная задача! Объясняющий обыва­тель — это странное порождение нашего великого време­ни мы еще не раз найдем на своем пути. Некоторое время тому назад теоретическую литературу об искусстве охва­тила настоящая лихорадка объяснительства. Казалось, что вся материалистическая система мира рассыпется до основания, если какое-нибудь балетное антраша ускользнет от «подведения социальной базы». Попро­буйте объяснить из общих условий времени, — говорил когда-то Писарев, — почему в XVII столетии носили букли, а в XVIII — парики с косичками? Вульгарный соци­олог принимает эту задачу всерьез. Он терзается как фана­тик для того, чтобы доказать, что какой-нибудь блик на носу пьяницы у Франса Гальса имеет глубокие социаль­ные причины. Объясняющий обыватель особенно любит возиться с пустяками. Какая-нибудь запятая на картине Кандинского, ночной горшок царицы Хатшепсут, — все задевает его научную любознательность, все вызывает у него позывы на объяснение. Он дискутирует, атрибуирует, находит точные определения, не признает ничего слу­чайного, и все это совершенно стихийно, неудержимо, с механическим усердием настоящего «робота».

Объясняющий обыватель — релятивист по природе. Для него не существует никакой разницы между положи­тельным и отрицательным, высоким и низким, здоровым и больным. Все относительно, все хорошо на своем месте. Для буржуазии эпохи Возрождения хорош Леонардо да Винчи, но для эпохи финансового капитала необходи­мо «организованное искусство» Сезанна. «Все есть так, как есть, и иначе не может быть, чем оно есть», — говорит доктор Панглос. С подобной точки зрения бред сумас­шедшего не менее оправдан, чем здоровое человеческое сознание. «Все имеет свою причину, а значит, и достаточ­ное основание. Накожная сыпь так же положительна, как сама кожа»[5]. Здесь мы в скобках отметим одно небольшое обстоятельство. Обыватель в львиной шкуре и объясняющий обыватель — родные братья. Это две стороны одного и того же явления. Нет ничего удивительного в том, что среди самых рьяных «социологов» можно найти неофи­тов из старой профессуры. С удовольствием потирая руки, они открывают, что марксизм совсем не такая слож­ная штука. Нужно только употреблять слова пострашнее: говоришь о музыке Генделя — пиши так, как будто речь идет о хлебозаготовках. Иногда о происхождении какой-нибудь иконы XVI столетия рассказывается в таких воинственных терминах, что диву даешься. Открывая иное сочинение, думаешь: какие, однако, энергетичные боевые люди занимаются у нас историей древней живописи. А посмотришь на автора вблизи, и оказывается, что это какая-нибудь мирная тетя, которая с успехом могла бы вязать теплые зимние носки. Вместо этого ей приходится изображать гонимую добродетель и отстаивать классо­вую борьбу в искусстве от упразднителей. Так по крайней мере дело рисуется ей самой.

Вот почему, с другой стороны, не какие-нибудь предста­вители старой интеллигенции, а наши собственные моло­дые вульгарные социологи очень быстро обретают академи­ческие аллюры. Сектантский догматизм и профессорская отчужденность имеют друг с другом много общего.   

Их общая почва — это представление о новом человеке как о механизированном чучеле, напоминающем те дико­винные фигуры, которые некоторое время тому назад выдавались у нас за изображения идеального пролетария. Это вполне «научное», механизированное чучело не ест, не пьет, а только глотает пилюли и пишет комментарии к изданиям классиков. Поразительно, до чего иногда доходит эта мания научности. Тут перед нами одно из проявлений автоматизма мысли, коренящегося в самых дур­ных чертах старого просвещения.

Художественная ценность произведений искусства, луч­шие устремления человечества в прошлом и настоящем — все это остается за пределами «социологии». Если на этой почве возникает какой-нибудь энтузиазм, то он всегда сох­раняет формальный характер: «широкое полотно!», «высо­кое мастерство!». Sociologus vulgaris — неизменный объективист. Холодное безразличие ко всему он смешивает с объективностью или наукой. Пишет ли он роман или разъясняет в деревне устав сельскохозяйственной артели, такой человек всегда остается равнодушным ко всему, кроме самого себя: он только «мастер», которому безраз­лично, к чему применять свой метод, свое умение. Он толь­ко выполняет определенный «социальный заказ». Вот поче­му от вульгарной социологии до самого бездушного формализма — расстояние очень небольшое. Здесь также, как в практической борьбе, сектантство, революционное по внешности, всегда переходит в казенный бюрократизм.

Борьба с механическим бездушием — не только лите­ратурное дело. Это борьба живого и мертвого в самом народе. (...). Из плохого литератора редко становится хороший. Но из плохого районного работника часто вырастает хороший работник. Иногда живое начало еще не сковано в нем тяжелым наследием прошлого. Он еще не научился говорить перед массой без шаблонных фраз. Но это только остаток векового автоматизма мысли, кос­ноязычие, навязанное миллионам давящей обстановкой старого мира. Развитие личности в общественном коллек­тиве изгоняет автоматизм мысли и мертвые формы языка. Мы должны научиться и научимся «нещадному изгнанию, опозорению, всенародному осмеянию фразы, шаблона, педантизма и доктринерства»[6].

Но иногда перед нами уже кусок омертвелой ткани – человек, который ничему научиться не может и дальше не пойдет, ибо он с головы до ног проникнут мнимо-революционным педантством. (...) Этот тип поднялся и вырос вместе с революцией. Но он принадлежит к органи­ческим продуктам не более, чем Остап Бендер или мелкие паразиты в советском обличии — какой-нибудь управдом, весовщик из рассказов Зощенко. Это самая отвратительная и в то же время реальная карикатура на революционную действительность.

Обыватель, погруженный в свои делишки, полон мел­кой хитрости и здравого смысла. Обыватель, разбужен­ный революцией, плоско высокопарен. Но оба они одина­ково смердят (...).


1. См.: Г. Гейне. Книга песен.
2. К. Маркс. Морализирующая критика и критизирующая мораль. // К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. V. С. 203-204
3. Там же. С, 202
4. Салтыков-Щедрин Н.Е. Сочинения. 1889. Т. IV. С. 23-24
5. К. Маркс. Философский манифест исторической школы права.// К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т.1. С.211
6. См.: Заключительное слово Г. Дмитрова по его докладу на VII конгрессе Коминтерна.


На главную Мих.Лифшиц Тексты