1. ПАМЯТИ ЭВАЛЬДА ИЛЬЕНКОВА

«Нет незаменимых людей». Этот афоризм и соот­ветствующая ему практика рождают воспоминания о событиях прошлого, часто грандиозных, но далеко не всегда счастливых. С точки зрения теории мысль о всеобщей заменимости всех людей прямо вытека­ет из особой, абстрактной версии марксизма, соглас­но которой личность является только продуктом оп­ределенных условий, и если эти условия налицо, то и личность найдется, не та, так другая.

Теория эта, вообще говоря, не лишенная осно­вания, чревата большой опасностью. Нет незамени­мых людей, но с каждой заменой связаны либо по­тери, либо приобретения. Какая личность сменяет другую, ту, которой отказано в незаменимости, — вот вопрос. А если всеобщая заменимость становится правилом, то заранее можно предвидеть па­дение курса человеческой валюты.

Существует также другое, прямо противополож­ное правило: «Каждая личность незаменима». Дей­ствительно, кто может сказать, какие возможности навек утрачены вместе с каждым смертным, кто бы он ни был, слишком рано ушедшим из жизни или погашенным, утратившим веру в себя под тяжестью внешних условий?
Уходит личность, и ничто не может ее заменить, даже что-то лучшее, превосходящее по какому-то счету ее долю участия в общем мировом процессе.

Мы принимаем историю культуры такой, какой она сложилась в своем стихийном эпигенезе, и как бы предполагая, что это единственный заранее на­чертанный путь. Со временем, может быть, станут изучать те возможности, которые в каждой данной ситуации и в соответствии с условиями времени могли бы развиться иначе, но были подавлены или искажены во имя обычной формулы — «победите­лей не судят». Задача такой истории культуры будет, конечно, не из легких.

С точки зрения логики правилу «каждая лич­ность незаменима» соответствуют обычные в наши дни и столь же абстрактные, как оптовая социоло­гия былых времен, ходячие фразы о неповторимо­сти внутреннего мира каждой индивидуальности, ее субъективного выражения, ее особого видения «и патаати и патата», как говорят французы. Но и эта система взглядов имеет свою слабую сторону. В некотором смысле действительно каждая личность исключительна, как любая песчинка, в известном сравнении Лейбница, непохожая на другую песчинка, как маленькая горошина в большом мешке. Но там где все исключительно, нет ничего исключи­тельного. Обыватель, затерянный в толпе одиноких теней большого города, при всей своей уникальности, легко поддается статистическому учету.

К тому же сама эта уникальность, будучи естественным и неустранимым ощущением каждого живого существа, является отчасти его благородной иллюзией. Художник и всякий наблюдательный человек знает, что даже в своем биологическом облике люди образуют серии и часто до удивления бывают похожи друг на друга, хотя при более внимательном наблюдении идентичность каждого отдельного лица самому себе становится очевидной. Столь же общие мотивы проявляются и в движении человеческой души, а потому они не лишены известной заменимости и повторения в границах определенного исторического уровня, общественного слоя и простой случайности. Татьяна Ларина была, конечно, исключительной натурой, но кто не помнит, что в дни ее задумчивой сельской юности она должна была повторить закон природы и не ушла от судьбы каждого молодой женского существа: «Пора пришла, она влюбилась».


Так в землю падшее зерно
Весны огнем оживлено.
Давно ее воображенье,
Сгорая негой и тоской,
Алкало пищи роковой,
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь;
Душа ждала… кого-нибудь…

«И дождалась»! Это «кого-нибудь» кажется странным по отношению к Татьяне, но странно в сущности, только с точки зрения мещанского вкуса, чуждого мудрой иронии поэта, наследника гуманной материалистической морали эпохи Просвещения. Ибо тот, кто любит людей, должен знать их земную природу и ждать от них доступного им.

Что же касается общественных отношений, то на этом уровне люди постоянно заменяют друг друга в стихийном ходе своей исторической жизни. Так устроена вся их цивилизация, начиная с разделения труда и вытекающего отсюда обмена человеческой деятельностью и ее продуктами. Как в материальном, так и в духовном труде совершается неизбежное повторение, репродуцирование, воспроизводство, пусть расширенное, но всегда основанное на отождествлении каждой новой генерации с культу­рой прежнего населения Земли. Мало того, люди связаны между собой законом круговой поруки, по меткому выражению Герцена. Они не только пользуются плодами чужих трудов, открытий, изоб­ретений, они также отвечают за чужие грехи.

Короче, заменимость и незаменимость — две противоположные тенденции, переходящие друг в друга и в крайних своих выражениях тождествен­ные. Существует порода «незаменимых людей», ко­торых легче всего заменить. С другой стороны, только развитие подлинной взаимной заменимос­ти общественных индивидов, сравнивающих себя друг с другом в свободном соревновании, способно создать подъем исключительной, неповторимой личной судьбы. К тому же и тождества бывают раз­ные. В одних случаях противоположности сочета­ются резко, со скрипом, переходя в «экстремальные состояния», в других — развиваются более соглас­но, гармонически. Отсюда следует, что каждое тож­дество имеет свой идеал, свою норму.

В данном случае эта норма гласит, что поистине незаменимы люди, несущие в своей груди то, что делает каждого человека доступным повторению, то есть всеобщее начало. Теорему, известную под именем Пифагора, доказывает каждый школьник, а подвиг Герострата, сжегшего храм Артемиды в Эфесе, повторить нельзя — ведь храм уже сожжен. Можно, правда, сжечь другой храм, но это уже бу­дет не уникально. В демонических актах разруше­ния культуры дурная неповторимость стремится к нулю.

Пусть снисходительный читатель простит мне эти общие мысли. Без них было бы непонятно то особенное, что необходимо сказать о покойном Эвальде Васильевиче Ильенкове. В трудах Ильенко­ва, с которыми читатель может познакомиться на страницах этой книги, нет ни следа дурной уни­кальности или сомнительной претензии на безус­ловно новое, нет ничего похожего на погоню за философской модой. Все это было чуждо, можно даже сказать, ненавистно ему, хотя он также имел за спиной недавно прожитую молодость, отвращение к догматизму, знакомство с многообразными фи­лософскими и эстетическими взглядами, существу­ющими в современном мире.

Он сам говорит в остроумной статье «Психика и мозг»: «Ведь главное коварство нивелирующей тенденции в наш век заключается именно в том, что она имеет своим дополнением, больше того, внеш­ней формой своего проявления именно поощре­ние максимально пестрого разнообразия в пустя­ках, в сугубо личных особенностях, никого, кромеих обладателя, не касающихся и не интересующих, имеющих примерно то же значение, что и непо­вторимость почерка или отпечатков пальцев. На та­кую «индивидуальность» и на такое «разнообразие» никто ведь и не покушается. Совсем наоборот. Со­временная капиталистически развитая индустрия проявляет бездну изобретательности, чтобы замас­кировать унылое однообразие товаров ширпотре­ба, отштампованных на конвейере миллионными тиражами, какими-нибудь совершенно несущест­венными, но бьющими в глаза копеечными деталя­ми, создающими иллюзию «неповторимости». То же самое и с психикой. Подобную «неповторимость» станет искоренять разве что очень глупый, не по­нимающий своей выгоды конформист. Конфор­мист поумнее и покультурнее станет ее, наоборот, поощрять, станет льстить ей, чтобы легче заманить индивида в царство конвейера и стандарта. Ему очень даже выгодна такая «неповторимая индиви­дуальность», которая кичится своей непохожестью на других в курьезных деталях тем больше, чем стандартнее, штампованнее и безличнее является ее психика в главных, в социально значимых про­явлениях и регистрах».


С искренним энтузиазмом Ильенков подчерки­вал ценность культуры, развивающей индивидуаль­ные черты другого типа: «Культура вообще, как давно и хорошо было сказано, состоит вовсе не в том, чтобы повсюду выпячивать и подчеркивать свою «особенность», свою непохожесть на всех других, а как раз в обратном — в том, чтобы уметь делать все то, что могут делать другие, но по возможности лучше». Только на почве этой общественной культу­ры растет и подлинная оригинальность лица, за­служивающего названия личности.

«Личность тем значительнее, чем полнее и ши­ре представлена в ней — в ее делах, в ее словах, в по­ступках — коллективно-всеобщая, а вовсе не сугубо индивидуальная ее неповторимость. Неповтори­мость подлинной личности состоит именно в том, что она по-своему открывает нечто новое для всех, лучше других и полнее других выражая «суть» всех других людей, своими делами раздвигая рамки на­личных возможностей, открывая для всех то, чего они не знают, не умеют, не понимают. Ее неповто­римость не в том, чтобы во что бы то ни стало вы­пячивать свою индивидуальную особенность, свою «непохожесть» на других, свою «дурную индивиду­альность», а в том, что, впервые создавая (открывая) новое всеобщее, она выступает как индивидуально выраженное всеобщее».

Такой именно личностью был сам Э. В. Ильен­ков. Слово и дело не расходились у него, как это, к сожалению, часто бывает у нотариально заверенных марксистов, поглядывающих в сторону египет­ских горшков с мясом. Он честно стремился участ­вовать в общем процессе, который Ленин назвал «продолжением дела Гегеля и Маркса». В личном от­ношении это был человек удивительно скромный, «деликатная натура», по выражению Добролюбова. Тем не менее со своей пушкой Ильенков дошел до Берлина. В философских занятиях он также не ис­кал внутреннего комфорта, а служил общему делу, хорошо понимая при этом свою личную миссию. Вот почему его ранний уход из жизни — утрата по­истине незаменимая. Смерть настигла Ильенкова в расцвете духовных сил, и многое ему еще оста­лось сказать. Он был человек мысли прежде всего. Но мышление не совершается в пустоте, «я тело, и я мыслю» — вот что мы знаем о себе. И когда мысля­щее тело, способное служить экраном для серьез­ных вопросов жизни, распадается, сама обществен­ная мысль может считать себя сиротой. В болезнен­ном теле Ильенкова жил дух всеобщий, объединяю­щий, способный привлекать людей, связывать по­коления.

Мы встретились с ним впервые при довольно за­бавных обстоятельствах. Группа студентов философ­ского факультета, не преследуя никакой цели, кроме бескорыстного научного интереса, переводила кни­гу Георга Лукача «Молодой Гегель» (имевшую в зарубежной литературе большой успех). Не помню сей­час, какое специальное философское выражение из гегелевской терминологии вызвало у переводчиков затруднение, и они решили обратиться за помощью к самому автору книги, жившему тогда в Будапеште. Лукач ответил на их вопрос, но вместе с тем выразил удивление, что они пишут так далеко, тогда как в Москве живет человек, способный помочь им в та­ких делах. Для Ильенкова и его друзей это было, ви­димо, полной неожиданностью...

После войны многое изменилось, и время было нелегкое. По возвращении с военной службы я чув­ствовал себя вполне забытым, где-то на дне, а надо мной была океанская толща довольно мутной воды. Это, разумеется, вовсе не жалоба — никто не знает заранее, что человеку хорошо или плохо. При всех своих понятных читателю жизненных неудобствах столь незавидное положение было для меня отчас­ти благоприятно, если не сказать больше. Во вся­ком случае, когда в моем убежище появился Ильен­ков с его гегелевскими проблемами «отчуждения» и «опредмечивания», обстоятельства времени были таковы, что философские тонкости вызывали улыб­ку. Тем не менее с этого первого посещения завяза­лась наша дружба.

Помню, что я читал его раннюю рукопись о ди­алектике в «Капитале» Маркса и понял, что годы войны и послевоенных событий не совершенно ус­транили лучшую традицию предшествующего де­сятилетия, что каким-то чудом семена, брошенные тогда в благодарную почву, но основательно затоп­танные, все же взошли, хотя и в другой, неузнавае­мой форме. Эвальд Ильенков, с его живым интере­сом к Гегелю и молодому Марксу (открытому у нас в двадцатых—тридцатых годах, а не за рубежом, как пишут иногда по незнанию или по другим причи­нам), с его пониманием диалектики «Капитала» Маркса, «Философских тетрадей» Ленина, казался наследником наших дум. Этими словами я не хочу ослабить оригинальность Ильенкова. Он шел в том же направлении, но в другое время и другим путем. Я хочу только сказать, что его появление в моей берлоге было как бы доказательством закона со­хранения мысли, воспроизводства ее в новых усло­виях, если она того заслуживает. Для меня он был неожиданно найденным союзником в тот момент, когда подъем марксистски мыслящей и образован­ной молодежи тридцатых годов остался только хо­рошим воспоминанием. За Ильенковым чувствова­лось множество других молодых голов, множество, правда, неопределенной плотности.

По отношению к свирепым ревнителям орто­доксии тех времен он был «аутсайдером», подозри­тельным дикарем-одиночкой, хотя его оригинальность состояла именно в обращении к марксист­ской классике. Подобно людям тридцатых годов, Ильенков стремился понять необходимость обще­ственной драмы своего времени и там, где это воз­можно, «простить оной» (вспомните слова Пушки­на). Зато отношения Ильенкова с толпой идеологов культа собственной личности были до крайности напряженными. Он понимал, что суть обществен­ного зла не в эксцессах его, а в обыкновенной аг­рессивной обывательщине, опасность которой бы­ла известна Ленину. Особенно ненавидел Ильенков обывателя — карьериста и подхалима с постной физиономией проповедника высших идей, напри­мер какого-нибудь оголтелого искателя собствен­ной пользы, читающего лекции по этике. Таких лю­дей он называл «прохиндеями».

Будучи философом чистой воды, он коренным образом отличался от тех носителей бурсацкой учености, которые во имя преувеличенной бди­тельности или во имя «модернизации» на западный лад легко заменяют мысль словами — газетными фразами или замысловатыми, учено звучащими оборотами, заимствованными из научной литера­туры. Он хорошо понимал, что в философии весит только мысль, все остальное — слова, слова, слова. Но и сама мысль не была для него кумиром. Он прежде всего хотел быть идейным борцом, пропагандистом коммунистического, а не мещанского образа жизни, хотел быть понятым более широкой массой людей. Вот почему при всей своей склонности думать над самыми общими вопросами философии Ильенков с такой настойчивостью стремился к публицистике и сатире. В этом отношении он — наследник лучшей традиции наших тридцатых годов.

Читая сегодня произведения Эвальда Ильенкова, я в каждой написанной им строке вижу его деликатную и вместе с тем беспокойную натуру, чувст­вую пламя души, страстное желание выразить бли­зость земного, нерелигиозного воскресения жизни и эту нервную дрожь перед сложностью времени, приводящей иногда в отчаяние. Неплохо сказано где-то у Томаса Манна: нужно привыкнуть к тому, что привыкнуть к этому нельзя. Вы не могли привыкнуть к этому, мой друг, вот почему, наверно, вы так рано ушли от нас. Как жаль! Мы бы еще погово­рили о многом с пользой для обоих. Нельзя приказать жизни течь «по щучьему велению, по нашему прошению». Так не бывает. Зато понять ее прихот­ливое течение — в нашей власти. Конечно, этого недостаточно, но и не так уж мало. Все может надо­есть, кроме понимания, сказал Вергилий.

За время нашего знакомства мы не раз возоб­новляли наш философский диалог. Но, видимо, не все было сказано, ибо, взявшись писать статью о личности Ильенкова, я испытываю живую потреб­ность перейти к анализу его проблем. Печально, что это был бы уже не диалог, а только монолог по поводу глубоко затронутых им идей, продолжение нашего разговора, начатого тридцать лет назад. От­ложим сей монолог до более удобного случая, а по­ка я хочу пожелать сборнику статей Э.В. Ильенкова доброго пути к сердцу читателя.

 

 Содержание Дальше