Мих. Лифшиц

ЧИТАЯ ГЕРЦЕНА

По поводу юбилея А. И. Герцена было сказано много торжественных слов. Праздничный пир давно позади, огни юбилея погасли. И все же Герцен для нас - такая вершина революционной мысли, что писать о нем даже post festum, то есть "после праздника", еще не поздно.

С каждой прочитанной заново страницей его произведений мы убеждаемся в том, что перед нами удивительно современный писатель. Не потому, что к нему применимо понятие современного стиля, столь распространенное в наши дни. Стиль Герцена, полный энергии, возвышенно прекрасен. Тут настоящий оркестр, симфоническая поэма времен Берлиоза, Шумана, Листа, невиданное богатство красок, медь, глухие подземные удары, увлекающий сердце поток лиризма - и все это без намерения, заметного желания потрясти вас, воздействовать на психику. Нет, это не современно. Однако при всей своей старине и даже в хорошей академической упаковке с приложением большого комментария Герцен волнует. Музыка его речи зовет в другой, но близкий мир.

Каков этот мир, с первого взгляда сказать нельзя. Герцен - фигура сложная, и недаром один французский историк назвал его революционным Фаустом. По складу своего ума и даже по языку он беззаконная комета в кругу расчисленном светил. Поразительна судьба той борозды, которую провела мысль Герцена в памяти его современников и людей следующих поколений. Многие старались загладить ее, сровнять с землей. Сколько непонимания, иногда добросовестного, иногда и тенденциозного, даже злобного! Сколько противников, от мракобеса Каткова до крайнего революционера Нечаева, считали Герцена барином и эстетом, случайно приставшим к революции! Сколько мнимых друзей, от газетных крыс Эмиля Жирардена до внутренних эмигрантов из Вольной философской ассоциации 1920 года, старались доказать, что Герцен раскаялся в своих революционных грехах и стал поклонником мирных реформ! Либеральные колебания Герцена говорят против него. К тому же сыграла свою роль почти двадцатилетняя вражда с Марксом и "марксидами". Этого было бы достаточно, чтобы испортить любую репутацию.

Попытки отлучить Герцена от революции известны и в марксистской литературе. Наиболее левые марксистские авторы были в этом отношении особенно строги. Достаточно вспомнить удивительные на свой лад суждения Франца Меринга, писателя, вообще говоря, далекого от вульгарности. В одной статье Меринга из теоретического органа германской социал-демократии "Die Neue Zeit" мы читаем о Герцене: "Сам немного испытавший на себе когти царского деспотизма, он решился в 1847 году эмигрировать и как раз оказался свидетелем и очевидцем революции 1848 года. Она не столько сделала из него другого человека, сколько раскрыла его истинное существо. Говорили, что перед лицом революции он совершенно утратил свою революционную веру; на самом же деле стало лишь очевидно, что он был неспособен к какому бы то ни было революционному мышлению и пониманию. Его мечта рассеялась, столкнувшись с жестокой действительностью, и на ее грубой почве он остался беспомощным в своих блужданиях. "Ужасная печаль", "невыразимая усталость" становятся главным аккордом всей его жизни; силы до конца оставили его".

Таково содержание драмы Герцена с точки зрения Меринга, который сохраняет за автором "Былого и дум" только значение художественной натуры. М. Покровский считал Герцена главой либерально-монархического направления в русском обществе. Близкие к этому взгляды высказывали Ю. Стеклов и другие исследователи.

Однако Герцену повезло. Самая большая его удача состояла в том, что он имеет на своей стороне такого свидетеля, как Ленин. Статья-Ленина "Памяти Герцена" (1912) крепко связала первого русского социалиста-народника с нашей революцией, самой народной из всех, которые совершались до сих пор на земле. В этой оправе образ Герцена прошел через кавказское ущелье разных "недооценок" и "переоценок" почти благополучно и сохранил полноту большого исторического явления, которое нельзя исчерпать посредством простого экзамена по марксизму. Читая обширную литературу о Герцене, чувствуешь прилив гордости за постепенное, особенно заметное в последнем десятилетии расширение кругозора нашей науки.

Да, современники - Маркс и Герцен - не поняли друг друга, и это непонимание было взаимное, оно имело глубокие причины. С уголовной точки зрения, как любил выражаться Герцен, нужно знать, кто виноват, и его осудить. Иначе выходит с точки зрения исторической. Бывают объективные противоречия между историческими лицами, которые нельзя решить по статье закона. Это трагедия, а не суд.

Сравнивая мировоззрение Герцена с пролетарским социализмом, мы целиком на стороне Маркса и Энгельса. Но при всем том некоторые недостатки Герцена тесно связаны с достоинствами, и он так резко выразил свою личность в развитии революционно-критической мысли, что сделанное им сохраняет свое значение независимо от преимущества марксистской теории, и даже для нее самой. Герцен не понял марксизма, но марксизм понял Герцена, и многое ему еще предстоит понять, иначе он утратил бы свое преимущество.

По закону трагического, установленному древними, после столкновения сил приходит третий час - искупление. Возможность такого искупления предчувствовал и сам Герцен. Оно совершилось в пламени нового века, когда на защиту памяти Герцена от либеральной пошлости и
абстрактной схемы выступил Ленин. В этом сказалось развитие марксизма, достойное его создателей, не отступающее от их революционной диалектики.

Ленин был гениальным читателем Герцена. Следы этого мы находим повсюду. Рисуя, например, обязательный "желтый" элемент эпохи империализма - развращение значительного слоя рабочих паразитической атмосферой старых богатых капиталистических стран, Ленин, конечно, опирался на Маркса и Энгельса. Но для внимательного взгляда здесь и там возникают аналогии с блестящими страницами, которые Герцен еще в середине XIX века посвятил угрозе мещанства и мелкого собственничества в низах. А мысль о том, что развитие шагает через окостеневшие формы цивилизации и новые фазы его могут начаться у "поздно пришедших", tarde venientes, которым бабушка истории дарит не кости, а сочный плод? Если незрелость этих идей Герцена стала источником народнической социологии, то отсюда вовсе не следует, что его предчувствия утратили свою пророческую силу. Много общего со взглядами Герцена в ленинском понимании русской революционной традиции. Достаточно вспомнить высокую оценку декабристов, в которой Ленин примыкает именно к Герцену, и вообще идею связи поколений в истории нашей революции.

Еще важнее более общие точки соприкосновения. Мы знаем, что в последние годы жизни Герцен обратил свой взор к Интернационалу Маркса. Сближение с "марксидами"? Что могло бы этому содействовать, проживи Герцен еще несколько лет? Конечно, его разногласия с Бакуниным и Огарёвым, его недоверие к бакунинской молодежи, особенно к Сергею Нечаеву и нечаевщине. Герцен не дожил до нечаевского процесса 1871 года и не мог знать всех бед, которые уже в зародыше принесло социалистическому делу это явление. Но отрадно видеть, что он чувствовал, куда ветер дует, отвергая мораль нечаевского типа.

Конец 60-х и начало 70-х годов - время жестокой борьбы Маркса и Энгельса с международной нечаевщиной, бакунинским Альянсом. Немало труда стоило победить эту заразу в рабочем Интернационале. Зато победа марксизма лежит в основе всех дальнейших успехов пролетар-ских партий - там, где они действительно прочны и недоступны обратным движениям, там, где они имеют за собой моральный подъем широких народных масс. Отрадно видеть, что на этом перекрестке пути Маркса и Герцена сошлись.

В спорах с Бакуниным Герцен отчасти пересматривал свой собственный старый взгляд на социальную революцию. Не страшная месть разъяренной толпы за преступления господствующих классов Европы, не вандализм чистых душою варваров, а исторически подготовленное и разумное действие организованных рабочих - таков политический идеал Герцена накануне Парижской Коммуны. Первая мысль писем "К старому товарищу"-сомнение в том, что история, говоря словами Макиавелли,- это женщина, уступающая насилию.

"Насильем и террором,- пишет Герцен,- распространяются религии и политики, учреждаются самодержавные империи и нераздельные республики, насильем можно разрушать и расчищать место - не больше. Петрограндизмом социальный переворот дальше каторжного равенства Гракха Бабёфа и коммунистической барщины Кабе не пойдет. Новые формы должны всё обнять и вместить в себе все элементы современной деятельности и всех человеческих стремлений" (20, кн. 2, 578). Петрограндизм- это метод большой крови, навязанная сверху цивилизация Петра I. Упоминаются в письмах и Иоанн Грозный, и персидский царь, бичующий море. Акушерскую роль насилия Герцен признает, но важнее насилия, по его мнению, "историческая попутностъ" (там же, 588).

Либералы начала XX века видели в письмах "К старому товарищу" отречение от революционных методов, проповедь реформ. У нас часто те же мысли прощают Герцену как минутную слабость, колебание в сторону либерализма. Согласно диалектическому анализу, единственно уместному в данном случае, не следует смешивать разные вещи. Одно дело - остаток буржуазно-демократических фраз, они встречаются в письмах "К старому товарищу". Другое дело - справедливое отрицание бакунинской веры в насилие. Две противоположные тенденции смешаны у Герцена - их нужно разделить, иначе какой это будет анализ?

Герцен был неправ, когда писал о проповеди, равно обращенной к рабочему и хозяину, земледельцу и мещанину (там же, 593). Здесь у него демократическая фраза, и только. Но он не ошибся, допуская, что рост полков рабочего класса может заставить старый, паразитический мир отступить, что мир этот "nolens-volens пойдет на сделки". Мысль о возможности компромиссов, сложных промежуточных положений в | исторической схватке классовых сил сама по себе глубока. Верно и то, I что угрозы пролить море крови, эти брауншвейгские манифесты Бакунина, пугающие истреблением не только тех, кто против нас, но и тех, кто не за нас, были опаснее для революции, чем ее враги. Остается важный вопрос. Если старый мир не пойдет на сделки, что тогда? "А не пойдет - тем хуже для него, он сам себя поставит вне закона-и тогда гибель его отсрочится только настолько, насколько у нового мира нет сил" (там же, 582)[1].

Итак, Герцен допускает возможность последовательной капитуляции имущих классов перед лицом реальной силы Интернационала. "Я больше верю, чем когда-нибудь, в успех именно этих социальных сходок,- пишет он Огарёву 23 сентября 1869 года,- и вижу... провижу... что дело пойдет ста путями, в ином месте круче, в другом мирнее - но нигде не пойдет "разнузданием дурных страстей" - вырезыванием языков, резней из-за угла, ноядами и митральядами. Это грешные мечты - слишком старых и слишком молодых. Человечество теперь выше Нелатона - и не воображает, что на свете только хирургия и каутеризация" (30, кн. 1, 199).

Может быть, не все провидел Герцен и даже наверно не все (не все мог провидеть и Карл Маркс), однако, во всяком случае, в этой постановке вопроса никакой склонности к либерализму нет. "В одном месте круче, в другом мирнее". Маркс и Энгельс также допускали, что имущий класс volens nolens пойдет на сделки, по крайней мере в некоторых странах, где военно-бюрократический аппарат еще не вырос из пеленок. После второй мировой войны в связи с изменившимся отношением сил эта постановка вопроса возродилась, и мы говорим теперь о возможности при известных условиях перехода власти из рук имущей буржуазии в руки передовой части народного большинства сравнительно мирным путем, то есть без гражданской войны. Эту возможность нельзя исключить, несмотря на кровавый туман, поднимающийся из недр цивилизации, и при прочих равных условиях ее следует предпочесть. Если так, не пора ли взглянуть на политическое завещание Герцена с точки зрения современного опыта?

Другая сторона вопроса о насилии связана с отношением революционеров к широкой массе в ходе строительства новой жизни. Здесь Герцен еще более прав. То, чего он не хочет принять в ученик Бакунина,- это шигалевщина (из "Бесов" Достоевского), превращение большинства в стадо, управляемое посредством палки и собачьего лая. Бакунинский вгляд, согласно которому все вопросы можно решить приказом, администрацией, был неожиданным возрождением аракчеевских методов под знаком революционной фразы. Герцен имел основание думать, что такая прививка казенного рвения к древу социализма может толкнуть народные массы в обратную сторону - в объятия злейших врагов революции, создать ретроградное движение и надолго запутать, запугать людей, особенно крестьян. Или же произойдет другое. "Страх вообще вгоняет внутрь, бьет формы, приостанавливает их отправление и не касается содержания". Неизжитые формы дадут себя знать иным путем. "Подорванный порохом весь мир буржуазный, когда уляжется дым и расчистятся развалины, снова начнет с разными изменениями какой-нибудь буржуазный мир" (20, кн. 2, 577).

Старое общество держится не столько силой, сколько признанием. Чтобы одолеть эту привычку, нужно пробудить сознательность масс. "Обойти процесс пониманья так же невозможно, как обойти вопрос о силе. Навязываемое предрешение всего, что составляет вопрос, поступает очень бесцеремонно с освобожденным веществом" (там же, 583). Действительно, глубокий экономический переворот в условиях жизни может совершиться только через многие сложные звенья, путем развития, а не простым усилием воли и напряжением средств, управляемых ею.

Этот старый спор получил громадное, практически осязаемое значение на другой день после нашей революции. Победив с оружием в руках, революционным насилием, нужно было решать более сложные задачи - экономические, культурные. В статьях и выступлениях Ленина этих лет нередко слышится глубокое предостережение: прежние революции гибли именно потому, что рабочие не могли удержаться твердой диктатурой и не понимали, что одной диктатурой, одним насилием, принуждением удержаться нельзя. Нужно привести в действие моральный фактор революции, победить старый мир более высокой культурой. "Скажут: вместо насилия Ленин рекомендует моральное влияние! Но глупо воображать, что одним насилием можно решить вопрос организации новой науки и техники в деле строительства коммунистического общества. Вздор! Мы, как партия, как люди, научившиеся кое-чему за этот год советской работы, в эту глупость не впадем и от нее массы будем предостерегать" [2].

Прочтите эти слова, сказанные Лениным в борьбе с напором мелкобуржуазной стихии, грозившей затопить, испортить завоевания сознательных рабочих России, прочтите все, что сказано им против вульгарного "революционаризма" в области культуры, против мании иконоборчества наших доморощенных докторов Карлштадтов, переносивших в новую жизнь свою декадентскую страсть к разрушению, и вы поймете, что наследство Герцена не пропало даром.

"Новый водворяющийся порядок,- писал Герцен,- должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар старому миру, он не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу все немешающее, разнообразное, своеобычное. Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании, и только в пропитании" (20, кн. 2, 581).

Клара Цеткин сохранила нам знаменитые слова Ленина, направленные против социальной истерии мещанства, рождающей в нашем веке различные формы взвинченного отрицания,- то во имя чисто классовой пролетарской культуры, то во имя новаторства вообще. "Мы чересчур большие "ниспровергатели в живописи",- сказал Ленин.- Красивое нужно сохранить, взять его как образец, исходить из него, даже если оно "старое". Почему нам нужно отворачиваться от истинно прекрасного, отказываться от него, как от исходного пункта для дальнейшего развития, только на том основании, что оно "старо"? Почему надо преклоняться перед новым, как перед богом, которому надо покориться только потому, что "это ново"? Бессмыслица, сплошная бессмыслица!"[3].

Я привожу эту цитату не для того, чтобы задеть современных поклонников бога всяческой новизны. Им уж придется как-нибудь примириться с тем, что Ленин был "классик", подобно Марксу и Энгельсу. Я привожу эту цитату, чтобы сравнить ее с заключительными словами первого из писем "К старому товарищу" Герцена. Вот эти слова:

"И кто же скажет, без вопиющей несправедливости, чтоб и в былом и отходящем не было много прекрасного и что оно должно погибнуть вместе с старым кораблем" (20, кн. 2, 581). Герцен вложил в эту фразу много искреннего чувства. Не потому ли, что его дворянскому сердцу были дороги "старые камни"? Не знаю. Бакунин ведь тоже не в подвале родился. Анархизма всегда было достаточно и в блужданиях дворянской богемы.

Современному читателю может показаться странным, что модернистские революции в искусстве ставятся здесь в один ряд с верой в насилие. Исторически это так. Читая произведения Ленина времен начала Советского государства, мы видим, что для него "нелепейшие кривляния", выдаваемые за революционную ломку старой эстетики, были проявлением той же стихийной силы, которая рождала мешочничество, анархию, бешеный раж одичавшего обывателя, занимающего всегда самую левую (или самую правую) позицию, большого поклонника огня и железа. В умах миллионов людей, разбуженных падением тысячелетнего рабства, бакунинская страсть к разрушению столкнулась с хранительной силой Герцена. Теперь каждый пионер знает, как простое арифметическое правило, что нужно овладеть культурным наследством. Великое, неоценимое завоевание ленинизма! Предтечей Ленина на этом пути был Герцен.

Либеральная схема распределяет все исторические явления между двумя полюсами-насилием и культурой. Это, конечно, совсем не похоже" на истину. Насилие часто служило единственным средством для возрождения духовной жизни. Гражданская война против феодальных классов Европы была условием расцвета культуры на пороге Нового времени. Французская революция с ее террором и войнами больше обновила мировую поэзию, чем все эстетические теории XVII-XVIII веков. Только хороший урок, от которого трещат бока, может отучить культурных людоедов, антропофагов, как называет их Герцен, от кровавой привычки терзать народы, мучить и убивать каждого, кто мешает их богатству, их процветанию, прикрывая свою повседневную благообразную антропофагию лицемерной гуманностью, фразами о свободе личности. Но чем дольше держится насилие над массами, тем страшнее сила отпора. Такова стихийная диалектика истории. Кроме нее, разумеется, есть и сознательная классовая политика, отдающая себе отчет в необходимости решительных мер для подавления беспощадного врага. Мы знаем, что в исключительных случаях Ленин не останавливался перед обращением к последнему средству - устрашающим методам революционного террора, и мы не будем вместе с премудрым обывателем строить кислую мину по поводу таких положений, которые не выбираются людьми, а создаются неотвратимыми обстоятельствами.

Это значит, что зло может входить в состав той силы, которая творит благое. Ведь слабая проповедь добра никогда не мешала жизни идти своим жестоким путем, а вера в отвлеченный нравственный идеал, как тысячу раз доказано самой честной литературой мира, есть метафизический предрассудок, выгодный более сильной стороне.

Отсюда вовсе не следует, что добро и зло равны и нет разницы между ними. Теоретически такой вывод был бы софистикой, жалким парадоксом, также пригодным для поддержания старых, несправедливых порядков. Практически это может означать, что насилие, как всякое средство, при известных обстоятельствах становится самостоятельным божеством, требующим повиновения и не подчиняющимся больше тем, кто хочет направить его к положительной цели.

Разлившийся широким потоком от старого ницшеанства до современного терроризма культ силы - неотделимая часть современного буржуазного мышления, именно буржуазного мышления, одна из его утонченных ловушек, самых опасных для психологии масс. Мы знаем это прежде всего из книг, литературных источников - широкие слои людей могут узнать это лишь из уроков, полученных в школе самой революции. Если недоверие к отвлеченной буржуазной морали является первым уроком этой суровой школы, то понимание границ относительности добра и зла, необходимая осторожность во всяком пафосе отрицания - это второй урок, однако не менее важный. Во всяком случае, здесь начинается уже высшее образование.

С этой точки зрения конфликт между Герценом и Бакуниным может служить хорошим школьным примером. После кровавой оргии белого террора, которым закончился революционный подъем 1848 года, их связала общая идея священной мести народа. Грядущая революция казалась Герцену последним днем Помпеи: кумиры валятся, огненная лава заливает развалины старой, гнилой культуры. Со своей стороны Бакунин внес в эту картину стихийной народной расправы свои особые черты, свое понимание сознательной революционной деятельности. Он видит перед собой идеальный образ одинокого воина революции, человека громадной воли и холодного расчета, бесстрашного разрушителя, которому ничего не жаль, свободного от всех человеческих уз. В этом плебейском властителе, созданном фантазией Бакунина, были уже черты сверхчеловека, стоящего по ту сторону добра и зла. Тираны древности и эпохи Возрождения ему близки.

С годами пути Бакунина и Герцена разошлись, и письма "К старому товарищу" - последнее свидетельство давно назревшего разрыва. В этом последнем своем значительном произведении Герцен становится критиком собственных слабостей, которые в прошлом связывали его с основателем знаменитого Альянса. Если вдуматься в содержание этой критики, отделяя верное в ней от остатков буржуазно-демократических фраз, то почти очевидно, что она направлена против возможного перенесения методов цезаризма в революционный новый мир. Вот почему Герцен сближает нож гильотины с петровской "цивилизацией кнутом".

Он боится, что движение сверху восторжествует над движением снизу. Культ насилия, возвышающий его жрецов, может стать одним из обходных путей, ведущих к самозванной монархии какого-нибудь Гришки Отрепьева. Именно потому, что эта логика вещей неприемлема для Герцена, он стремится найти другой тип сознательной силы и находит ее в пролетарской организации Интернационала.

Из нашего далека мы часто бываем слишком непримиримы, и не всегда с пользой для дела. Самые мирные люди, знающие только борьбу за место под солнцем в научных учреждениях, жаждут крови, когда речь идет о временах Робеспьера. Существует дурная привычка все "заострять", доказывая свою воинственность за счет истории. Отсюда, быть может, несколько снисходительный тон нашей исторической литературы по отношению к словам Герцена о революционном терроре. Между тем здесь нужен более точный анализ, способный провести разграничительную линию именно там, где ей надобно быть. Критические замечания Герцена по поводу методов хирургии и каутеризации вовсе не означают уступку либеральной постепеновщине. Он по-прежнему преклоняется перед революционной энергией якобинцев, хотя жалеет о готических статуях, сломанных ими в Страсбурге и Нанси . Речь идет о другом. Якобинцы, уравнители, пророки божьего царства на земле были сильны стихийной ненавистью к имущим, наивной верой в страшный суд над испорченным миром. Их иллюзии связаны с детством революционного движения, они исторически оправданы. Но где взять эту наивность в эпоху научного знания? Не будет ли это притворством, двуличием, искусственным варварством пресыщения?

Нужно понять Герцена: он возражает не против оружия, направленного разумом, понимающим ход исторических событий. Роды нужно облегчить, и для этого может понадобиться нож хирурга. Герцен возражает против барского восхищения слепотой, стихийным гневом масс, обращенным часто в ложную сторону именно потому, что народная ненависть не соединилась еще с революционной теорией. Он отвергает социальную демагогию Бакунина: "Честно мы не можем брать на себя ни роль Аттилы, ни даже роль Антона Петрова. Принимая их, мы должны будем обманывать других или самих себя. За эту ложь нам придется отвечать перед своей совестью и перед судом близких нам по духу" (20, кн. 2, 588).

Где налицо участие в революционной жизни людей двойных, внутренне ломанных, не верящих в свои крайности, но всегда, во всяком хоре берущих самую высокую ноту (будь это ультраклассовая точка зрения или что-нибудь обратное), перед нами опасность, понятая Герценом. Он заметил фальшь бакунинской проповеди неподкупного невежества, слепого, но искусно направляемого сознательной волей фанатизма. Разжигать ярость, развязывать все дурные страсти, оставляя холодное понимание вещей для немногих, стоящих за кулисами дела,- это уже начало нечаевщины. "Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей,- писал Герцен.- Христианство проповедовалось чистыми и строгими в жизни апостолами и их последователями, аскетами и постниками, людьми, заморившими все страсти - кроме одной. Таковы были гугеноты и реформаторы. Таковы были якобинцы 93 года. Бойцы за свободу в серьезных поднятиях оружия всегда были святы, как воины Кромвеля,- и оттого сильны" (там же,592-593).

Никто не может сказать, что Бакунин или Нечаев - бесчестные властолюбцы, мечтавшие о пьедестале из мертвых тел. Это далеко не так. У настоящих властолюбцев на устах мораль, свои преступные замыслы они держат в глубокой тайне. Нечаев и нечаевцы, наоборот, болтали о необходимости для настоящего революционера отречься от морали и принять военный устав Игнатия Лойолы. Даже провокаторша Александровская заметила, что в речах Нечаева было много наивного легковерия[4]. Чем бы стал при других обстоятельствах этот ивановский мастеровой, мы не знаем, его поведение на суде и в крепости - драма высокого революционного мужества. И все же политическая философия Нечаева была опасной ересью, которая принесла молодому тогда революционному движению в России весьма ощутимый вред.

Нечаевщина - это апология зла как революционного начала. Наша задача состоит в отрицательной деятельности, разрушении всего, излагал основатель общества "Народная расправа" свою программу студенту Аметистову [5]. Хотя эта терминология вышла из разложения гегелевской школы, она имеет весьма практический смысл. Нечаев следовал правилам составленного им "Катехизиса", где революционные методы смешаны с уголовными. Нож, петля, яд, провокация, принесение в жертву невинных ради торжества общей легенды, распространение ложных слухов, многостепенный обман, в котором должны быть запутаны все члены организации, так что истина известна только немногим, точнее говоря, одному лицу, ткущему эту паутину, и слепое повиновение остальных - вот облик нечаевщины согласно ее теории и практике. Цель оправдывает средства. Это старое иезуитское правило подкреплялось в нечаевщине какой-то полунаукой, утверждавшей, что все нравственные истины - пустые фразы, скрывающие в своей благообразной внешности классовый интерес, ленивое барство или наивные иллюзии, которые умный человек может возбуждать в толпе, если он знает технику этого дела и свободен от предрассудков. Во имя конечной цели Нечаев считал полезным создавать при помощи рассчитанной лжи искусственный ореол вокруг собственной личности. Все несогласные и неподчиняющиеся должны погибнуть. Террор против своих был, писали Маркс и Энгельс, единственным пунктом этой программы, который начали выполнять[6].

Тема нечаевщины имеет не только историческое, но также вполне современное и, можно даже сказать, слишком актуальное значение. Пользуясь злоупотреблениями, известными под именем культа личности, защитники так называемого свободного мира делают все, чтобы смешать в сознании масс ленинское знамя с нечаевщиной и шигалевщиной. Нет ничего опаснее такого сдвига для победы коммунистических идеалов над предубеждениями, над недоверием большой массы людей, движимых в сторону коммунизма их реальными интересами. К этому средству часто прибегают те, кто стремится усилить в общественной психологии мотивы отталкивания от всего передового и лучшего, раздуть ретроградное движение в современном мире.

Марксизм - учение, разоблачающее лицемерие классовой морали, чуждое всякому фразерству, отвергающее проповедь непротивления злу насилием. В своих оценках исторических деятелей Маркс и Ленин больше уважали ершей, чем карасей, по терминологии Салтыкова-Щедрина. Но в марксизме - если не говорить о принесших ему только вред вульгарных толкованиях - нет ни следа какой-нибудь апологии зла, нет никакого выворачивания наизнанку положительных ценностей старой культуры, опошленных мещанством.

Классовое общество имеет две стороны. Его лицевая сторона - не укради, не прелюбы сотвори, закон права и закон нравственный. Нормы общества, основанного на классовом неравенстве, необходимо должны быть узки и лицемерны. Поэтому иная проститутка выше порядочной буржуазной дамы, устами воров и бродяг часто глаголет истина, а открытое применение силы бывает честнее лицемерной законности. Но все это-цветы зла, и каждый из этих случаев есть казус, уместный в романе, как писал Ленин Инессе Арманд, отвергая лозунг свободной любви [7]. Действительно, множество романов и пьес основано на подобной ситуации. Но это вовсе не значит, что на ней могут быть основаны теория и программа действий. Поставить на место буржуазной нравственности буржуазную безнравственность - не наша цель.

Уголовные методы - применение большой лжи в политике и всяческие инсценировки, другими словами, то, что в американской полицейской практике называется frame up (подстроенный суд, провокация),- эти грязные приемы и ложные оправдания не совместимы с ясной политической философией марксизма. Разумеется, можно и нужно обмануть жандарма, фашиста, насильника, и как обойтись без этого в практической борьбе, если даже святым разрешалось провести чёрта? Но есть мера и грань, есть заповедь коммунистической морали, запрещающая обманывать народ даже во имя самых лучших целей. Ложь во спасение в политике, искусстве, воспитании - нечто в высшей степени скользкое, опасное и просто немыслимое с точки зрения научного коммунизма, изжившего двойную бухгалтерию по отношению к массе, эту слабость многих старых революционеров и социалистов.

Герцен заметил пропасть, отделявшую заговорщиков бакунинского типа от народа, которым они хотели управлять. Он заметил двуликость такой политики, предпочитающей опираться на слепоту, а не на сознательность масс. Критика Герцена во многом совпадает с критикой Маркса в его известной брошюре о бакунинском Альянсе. Замечательно, что уже в октябре 1869 года Герцен писал Огарёву: "Ты думаешь, что призыв к скверным страстям - отместка за скверну делающуюся, а я думаю, что это - самоубийство партии и что никогда, нигде не поставится на знамени эта фраза" (30, кн. 1, 207). Есть много общего у Герцена с Марксом и в критике казарменного коммунизма - бакунинской утопии, напоминающей содержание толстой тетради длинноухого Шигалева.

Критики ленинизма в реакционной литературе Запада часто обращаются к "Бесам" Достоевского. Этот роман, задуманный как памфлет против революционной России, содержит некоторые портретные черты нечаевщины. Достоевский не только изучал эту среду по судебным отчетам, он хорошо знал ее изнутри, ибо следует верить признаниям великого писателя: он сам мог бы стать нечаевцем. Но критика Герцена глубже критики Достоевского, она очищает и углубляет мысль, не толкая ее в старое болото.

Автор "Бесов" с искренней яростью казнил своеволие своих героев, переходящее в деспотизм по отношению к большинству. Но здесь его анализ останавливается, уступая наплыву реакционных идей. Даже второе крещение в уме гениального человека не может избавить такие идеи от полного ничтожества. О деспотизме революции шумели аристократы и либералы еще со времен Конвента. Все, что задевало их интересы, они называли деспотизмом, и принять участие в этом хоре было падением для такого писателя, как Достоевский. Ошибка его не в том, что он по-своему хотел отречься от нечаевщины,- портрет, написанный им, отчасти соответствует оригиналу, местами он сбивается на лихорадочно набросанную карикатуру, а в других местах сатира уступает самой реальности. Нельзя также ставить в вину писателю то, что является его громадной заслугой, а именно самую постановку вопроса, гак глубоко задевающую мысль человечества и полную серьезного смысла. Ошибка Достоевского - в попытке отождествить уродливую тень старого общества, упавшую на революционное движение, с этим движением. За это великий писатель наказан: все продажные шкуры ретроградных направлений, толкующие о тоталитарности Октябрьской революции (не говоря о дураках, которых не сеют, не жнут), ныне держатся за фалды его старомодного сюртука.

В борьбе с мещанином бунтующим, пришедшим к бакунинской идее всеобщего разрушения, Достоевский вступает в союз с рутиной мещанства старого, казенного и церковного. Критика Герцена глубже, ибо он видит, что серьезной разницы между двумя видами мещанства нет. От крикливой революционной фразы до лампадного масла расстояние не гак велико. Это два крайних пункта колебания одного и того же маятника. В своих критических замечаниях против всеобщего разрушения Герцен не забывает отметить родство этой идеи с психологией царской казенщины. Бакунинское "казенно-бюрократическое устройство уничтожения вещей" кажется ему какой-то белой горячкой (30, кн. 1, 144-145, письмо к Огарёву от 2 июля 1869 года). Не подкупает Герцена и хвастовство уничтожением государства. Он предвидит другое - ведь проведение в жизнь широких планов Бакунина, не вытекающих из сознания масс, нужно обеспечить армией фискалов и палачей. "Не начать ли новую жизнь с сохранения социального корпуса жандармов?" Вспоминает Герцен в письмах "К старому товарищу" и экономические утопии Аракчеева (20, кн. 2, 585). Все это близко к гениальному образу угрюм-бурчеевщины, нарисованному пером Щедрина.

Герцен, так же как Достоевский, мог бы написать "Житие великого грешника". Он сам говорит о "грешных мечтах слишком старых и слишком молодых". Слишком старые - это Бакунин. От старины, которая связывала его с Бакуниным в прошлом, Герцен постепенно отказался в 60-х годах. Слишком молодые - ? Это вопрос сложный. В пользу Герцена говорит то обстоятельство, что, несмотря на свои колебания, он сумел в конце концов оценить Чернышевского и молодых штурманов буду щей бури, понял важную роль нового социального элемента - разночинцев. Есть что-то серьезное и в попытках Герцена дать более глубокий анализ движения "новой России", чтобы отделить верный демократический тон от фальшивого. В одном письме 1867 года он говорит: "Это не нигилизм; нигилизм явление великое в русском развитии. Нет, тут всплыли на пустом месте - халат, офицер, писец, поп и мелкий помещик в нигилистическом костюме" (29, кн. 1, 110).

По отношению к А. А. Серно-Соловьевичу, который вызвал раздражение Герцена своими личными выпадами против него, эти слова по крайней мере несправедливы. Но совсем не раздражение, а глубокая мысль звучит в общей характеристике, которую Герцен нашел для выражения своей антипатии. Конечно, и писец, и чиновник, "недослужившийся даже до начальника отделения", были подавлены уродливым строем, сломаны и кипели искренней ненавистью. Плебейского в них было много, гораздо больше, чем в Герцене. Но не все, что выходит из народа,

В груди нашего разночинца, как и в груди крестьянина - мелкого собственника,- были две души. Одна душа нашла себе выражение в том более последовательном и боевом демократизме 60-70-х годов, который, насколько это возможно, оставил Герцена позади, то есть в деятельности таких людей, как Чернышевский, Михайлов, герои "Народной воли". Великим художником второй души был Достоевский. Все метастазы душевной болезни мелкого человека старого общества, брошенного в адский котел современной цивилизации, от поприщинской мании величия какого-нибудь Голядкина до нечаевщины, он открыл в этом аду. Халат, офицер, писец, поп и мелкий помещик были ему хорошо знакомы. Как великий художник, он стал выше этой среды, сделав из насекомых, подобных Голядкину, символические фигуры мирового значения.

Но сам он дышал тем же воздухом, и, по всей вероятности, это было необходимо, чтобы увидеть такой мир изнутри. В его искусстве также отразилось восстание против традиционного рабства и лицемерной свободы, восстание не менее сильное, но гораздо более двойственное, чем крестьянская революция. И какая густая тень старого мира на этом восстании! Достоевский ближе всего к своим бесам именно там, где он обращается против революции, ищет спасения в церкви, в казенном патриотизме, в ненависти к революционной интеллигенции и вообще в ретроградном движении.

Непонятно только одно - почему люди, взывающие к тени Достоевского, чтобы смешать ленинизм с нечаевщиной и шигалевщиной, не узнают в образе бесов самих себя? Всё демоническое так ценится берегу, в современном буржуазном мире. Рациональная мораль просветителей давно низвергнута, красота зла и насилия доказана в тысяче философских исследований. Все исторические примеры цезаризма вытащены на свет божий и закурены фимиамом. Почему же многие буржуазные авторы, пишущие о русской революции, так сердятся на нечаевщину? Ведь при всех ее отношениях к революционной мысли 60-х годов она заключает в себе некоторые черты еще не родившегося в эти годы, утробного ницшеанства.

Что касается Герцена, то, отделяя истинный нигилизм от ложного, он приближается к марксистскому пониманию двойственности мелкого собственника, "среднего человека", разночинца в белом воротничке - фигуры, играющей особую роль в XX веке (20, кн. 1, статья "Еще раз Базаров"). Этим Герцен также интересен для нас. В окружавшей его среде, более молодой, он принимает далеко не все. И не потому, что он барин, отсталый в своем старом классическом мире, а потому, что перешагнул через иные болезни мелкобуржуазной демократии, глядя вперед, в будущий, пролетарский классический мир. Есть слабые места в письмах "К старому товарищу", что-то хотелось бы зачеркнуть-только не это.

Мы уже говорили о том, что Ленин был гениальным читателем Герцена. Вот еще пример, и последний. В русской литературе существует старая тема сравнительной оценки слова и дела. По рассказу Гоголя, Пушкин, прочитав следующие стихи из оды Державина к Храповицкому:

За слова меня пусть гложет,
За дела сатирик чтит,-

сказал так: "Державин не совсем прав: слова поэта суть уже его дела". И Гоголь присоединяется к этому мнению своего великого предшественника[8]. Теперь посмотрим, какое преломление получила формула "слово тоже есть дело" в истории русской революции.

Одна сомнительная дама, принимавшая участие в заграничном кружке нечаевцев, показала на следствии, что ей внушали такие идеи: "Ничего не говорить, а делать,и делать так, как укажут люди, более нас компетентные в этом деле, а наша обязанность повиноваться, а не рассуждать" [9]. Это показание совершенно точно. Мнимая противоположность слова и дела характерна для всей системы взглядов Нечаева. "Мы потеряли всякую веру в слова",- говорится в первом номере "Народной расправы" [10]. Мысль дорога лишь как средство разрушения, вообще же всякая словесность - занятие старых бар и лишних людей. Близкий к Бакунину Огарёв писал нечто подобное в более осторожных выражениях еще осенью 1861 года: "Чувствуется, что слово покончило свою задачу, пора перейти к делу". Свое отличие от Герцена как человека слова подчеркивал и сам Бакунин. "Все, что Герцен думал, смел думать-а никто не опередил его в теории - мы, деятели более скромные, менее его способные и признанные, хотим делать",- писал он жене и дочери своего покойного друга с подчеркнутой, но двусмысленной скромностью[11].

То было решительное отречение от всей дворянской традиции в истории новой России, от красноречия ее "лишних людей", начиная с Рудина, павшего на баррикаде, и кончая Степаном Трофимовичем Верховенским, превратившимся в нахлебника генеральши Ставрогиной. И это отречение шло так далеко, что оно без труда сливалось с другой ложной крайностью той же традиции - барским анархизмом.

Тема слово и дело была предметом горячих споров и после Герцена, в период подъема народничества 70-х годов. Для многих бунтарски, то есть в духе Бакунина, настроенных деятелей этой эпохи создание боевой революционной организации означало союз всех недовольных словом и желающих делать дело. На политическом языке 70-х годов дело - это отказ от пропагандистской тактики последователей Лаврова, призыв к беспощадно суровой войне, включающей в себя и действия в тылу противника, дезорганизацию его рядов и другие приемы где-то на грани революционной авантюры, мистификации, самозванства. Не закрывая глаза на исторические условия, сделавшие такой поворот революционной мысли относительно неизбежным, трудно сочувствовать ему в настоящее время.

Что касается разочарования в слове - во имя ненависти к либеральному празднословию,- то явление это живо напоминает некоторые анархо-синдикалистские идеи и вышедшие из них ультраправые взгляды буржуазного активизма XX века. Мы не можем сомневаться в искренней, неистребимой, доказанной ненависти Бакунина к самодержавию и европейской реакции. Но идеи имеют свою судьбу, более сильную, чем наши желания. Мрачная оперативность чистого дела и пафос безропотного подчинения - роковые пути которыми лихорадочно возбужденный ум обывателя, отчаявшегося в своем спасении мелкого буржуа переходит слева направо.

Время слова прошло, время дела наступило. "Как будто слово не есть дело?-спрашивает Герцен.- Как будто время слова может пройти? Враги наши никогда не отделяли слова и дела и казнили за слова не только одинаким образом, но часто свирепее, чем за дело". С революционной точки зрения расчленение слова и дела не выдерживает критики. Отрицание роли слова мотивируется тем, что боевой порядок не терпит колебаний.

Однако обращение к мысли большинства возможно только посредством слова, а всякое отречение от него поставило бы революцию в более трудные условия, ибо реакционный лагерь на первых порах сильнее ее организацией и оружием. "Наша сила - в силе мысли, в силе правды, в силе слова, в исторической попутности"(20, кн. 2, 587, 588). Это место из писем "К старому товарищу" заставляет вспомнить ленинское понимание роли морального фактора в победе русской революции над более сильным в военном и материальном отношении противником.

Но самое главное состоит в том, что слово тоже есть дело... В книге "Две тактики социал-демократии в демократической революции" Ленин писал: "Вульгарный революционаризм не понимает того, что слово тоже есть дело; это положение бесспорное для приложения к истории вообще или к тем эпохам истории, когда открытого политического выступления масс нет, а его никакие путчи не заменят и искусственно не вызовут". Другое положение, конечно, бывает в период непосредственной революционной ситуации - когда гражданская война начинается, всякая задержка перехода от слова к делу была бы "хвостизмом революционеров"[12].

Слово Герцена, сказанное в такую эпоху, когда важнее всего было уяснение передовыми людьми рабочего класса своей роли в истории, своего положения в создавшейся обстановке, стало великим делом. Слово сделало свое дело - оно дошло. Дошло, несмотря на могущество врагов и непонимание друзей. А между тем каким слабым кажется слово по сравнению с фактическим миром реальных отношений и сил!

Слово тоже есть дело.
1962

* Статья была заказана редакцией "Лит. газеты" к 150-летию со дня рождения А. И. Герцена весной 1962 г., но не увидела света. Напечатана в журн. "Вопросы философии" (1967, № 1). Для настоящего издания мною сделаны небольшие поправки (вопрос о том, кто был автором "Катехизиса революционера" выглядит сегодня иначе, хотя существо дела не изменилось). Прибавлены также комментарии.


1. Цифрой указывается раздел комментариев (см. с. 74-106).
2. Ленин В. И. Поли. собр. соч., т. 38, с. 56.
3. Воспоминания о В. И. Ленине. М., 1985, т. 5, с. 12.
4. См.: Нечаев и нечаевцы. Сб. материалов. М.- Л., 1931, с. 140-141.
5. См. там же, с. 57-58.
6. См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 18, с. 398.
7. См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 49, с. 56.
8. Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. М., 1952, т. 8, с. 229.
9. Нечаев и нечаевцы, с. 138.
10. Приведено в брошюре Маркса и Энгельса об Альянсе (Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 18, с. 395).
11. Литературное наследство. М., 1956, т. 63, с. 486.
12. Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 11, с. 59. Слово "революционаризм" также, видимо, взято у Герцена-"французский революционаризм" (11, 27).

На главную Мих.Лифшиц Тексты